Сборник Памятники Византийской литературы IX — XV веков

Сборник

Памятники Византийской литературы IX‑XV веков

ПАМЯТНИКИ

ВИЗАНТИЙСКОЙ

ЛИТЕРАТУРЫ

IX–XIV ВЕКОВ

ИЗДАТЕЛЬСТВО «НАУКА»

МОСКВА 1969

Ответственный редактор

Л. А. ФРЕЙБЕРГ

ОТ РЕДАКЦИИ

Настоящее собрание переводов из наиболее значительных и характерных произведений византийской литературы IX–XIV вв. является продолжением вышедшей в 1968 г. книги «Памятники византийской литературы IV–IX вв.».

Периоды времени, охваченные первым и вторым сборниками, совершенно одинаковы по протяженности, но состав той литературы, которую охватывает каждый из них, и в количественном и в жанровом отношении неравноценен. Во втором периоде, который начинается с послеиконоборческой эпохи, продолжается шесть столетий и заключает в себе три крупнейших культурных подъема Византийской империи – так называемые Македонское, Комниновское и Палеологовское возрождения, – литературная продукция несравненно богаче и разнообразнее.

Система византийских жанров, казалось бы, твердо установившаяся в период оформления и процветания монастырской культуры в VII–VIII вв., начиная с IX в. претерпевает серьезные изменения. Возникает народная эпическая поэма, представленная в данном сборнике двумя образцами, появляется любовный роман, развивается драматизированная и повествовательная сатира. Народный язык начинает проникать в произведения отдельных писателей, все увеличивая свою сферу влияния. Этим новым по форме и содержанию произведениям противостоит литература традиционных жанров; однако и она, при всей своей приверженности к старым формам, подвергается значительным внутренним изменениям, как это хорошо видно на примере жанра летописи, где при глубоко традиционной форме по–новому трактуется тема человека и его поведения в обществе.

Показать наиболее характерные моменты этой сложной картины, дать по возможности более полное представление о ходе развития литературы во второй половине тысячелетнего существования Византийской империи – вот задача, которая стояла перед составителями данного сборника. При этом следует заметить, что из произведений этого периода к настоящему времени уже имеются некоторые художественные переводы высокого качества, выполненные советскими учеными, чего нельзя сказать о литературе до IX в. Так, например, мы располагаем переводами «Псаммафийской хроники», романа Евматия Макремволита, поэмы о Дигенисе Акрите, «Алексиады». Однако по сравнению со всем материалом, заслуживающим перевода и публикации, это всего лишь ничтожная часть. И все же отказаться от готовых переводов полностью и поместить в сборник только до сих пор не переводившиеся тексты составителям сборника не представилось возможным; поэтому в сопоставлении с переведенной впервые поэмой об Армурисе дан подбор отрывков из перевода «Дигениса Акрита», вышедшего в 1960 г.; как образцы «эпоса в прозе» помещены главы из переведенной в конце прошлого века хроники Иоанна Киннама и главы из «Алексиады» (М., 1965).

Несмотря на многочисленность и значительный удельный вес беллетристических жанров в рассматриваемый период, составители сборника не могли ограничиться исключительно этой областью. В сборнике представлена литературно–критическая деятельность Фотия, Евстафия, Ракендита и других византийских ученых, интересная для освещения проблемы о судьбе античного наследия в последующие эпохи. Некоторые произведения, казалось бы, на первый взгляд вовсе не имеют отношения к художественной литературе в нашем смысле слова: «О церемониях при византийском дворе» Константина Порфирогенета и «Стратегикон» Кекавмена. Однако их включение продиктовано наличием в них значительного фольклорного и морально–дидактического материала.

Составление сборника было осуществлено сотрудниками сектора античной литературы Института мировой литературы имени А. М. Горького при участии старшего преподавателя Московского государственного педагогического института иностранных языков им. Мориса Тореза T. М. Соколовой и доцента исторического факультета Московского государственного университета Μ. Н. Цетлина. За любезное предоставление переводов для опубликования сектор приносит им глубокую благодарность.

ВИЗАНТИЙСКАЯ ЛИТЕРАТУРА

второй половины IX–XII вв.

Период византийской истории в три с половиной столетия от середины IX до начала XIII в. историческая наука определяет как период окончательного оформления и расцвета феодализма [1]. Этот период имеет резко очерченные границы: он начинается восстановлением иконопочитания на Константинопольском Вселенском соборе в 843 г., а кончается захватом Константинополя крестоносцами в 1204 г. За все это время византийское государство пережило два грандиозных политических и культурных подъема, между которыми проходит несколько десятилетий упадка. Первый подъем, совпадающий со временем правления Македонской династии (877–1057 гг.), приходится на вторую половину девятого, десятый и первую половину XI в.; второй подъем приходится на время правления династии Комнинов (1081–1185 гг.) и занимает весь XII в.

Из этих периодов каждый имеет свое лицо в сложной и неповторимой связи общественных и литературных явлений, а поэтому каждый из них требует отдельного рассмотрения.

ЛИТЕРАТУРА ЭПОХИ МАКЕДОНСКОЙ ДИНАСТИИ

Предпосылки расцвета византийской культуры при Аморейской и Македонской династиях появились еще в иконоборческую эпоху. Однако переломным моментом в жизни империи оказалось восстановление иконопочитания: во внутриполитическом плане оно означало примирение светской и духовной властей; во внешнеполитическом – укрепление государственной монолитности Византии в ее противопоставлении себя арабско–мусульманскому миру; в сфере идеологии и культуры оно было победой греческого православия над проникавшими в Византию восточными элементами. Очень показательно в этом смысле, что вся вторая половина «Источника знания» – произведения главы иконопочитателей, Иоанна Дамаскина, содержит кроме актуальных вопросов борьбы с еретическими учениями еще и полемику с исламом.

Охватившее всю империю и длившееся почти столетие иконоборчество не могло пройти бесследно для византийской культуры последующих веков. Для науки эти последствия заключались в выработке определенных полемических методов, связанных с использованием античного наследия, для искусства – в укреплении спиритуалистических начал на византийской почве и в резком разграничении сфер придворного искусства и народного творчества.

Все эти тенденции нашли для себя благоприятную почву в условиях общего экономического и государственного подъема, который начался с приходом к власти Македонской династии. Уже ко времени вступления на престол Василия I (867–886 гг.) было достигнуто объединение двух основных враждующих начал – императорской и духовной власти, хотя и при формальном их разделении, поскольку полномочия патриаршего престола теперь почти сравнялись с властью престола императорского. Мысль о двух высших властях в государстве – светской и духовной, призванных дополнять друг друга, неоднократно встречается в законодательных сборниках, опубликованных при Василии I. Развитие законодательства из–за необходимости официального выражения достигнутых успехов – отличительная черта царствования Василия I и его сына Льва VI Мудрого (886–912 гг.).

Послеиконоборческая эпоха открывает новую страницу истории Византии, поскольку именно в это время обнаруживаются те глубокие изменения, которые произошли в структуре византийского общества. К IX в. существенно возрастает роль феодальной знати в провинциях, и из этой среды впоследствии выходят не только отдельные императоры, но и целые династии.

Сановная знать, синклит и высшее духовенство, связанные со столицей и двором, получили серьезного противника в лице многочисленных родовитых семей, владевших большими поместьями, рассеянными по всей империи. Борьбой за власть между двумя крупными социальными группировками отмечена с этого времени вся история византийского государства, вплоть до его заката.

Уже в середине IX в. провинциальная знать одерживает значительную победу: ее ставленниками были и кесарь Варда, регент, при последнем императоре Исаврийской династии Михаиле III, и патриарх Фотий. Однако смена династий в 867 г. означала, что доминирующее положение осталось все еще за придворными кругами: именно при их поддержке удалось занять престол македонскому крестьянину Василию: Варда был убит, Фотий отправлен в ссылку. Политика Василия I, поставившего себе целью укрепить государство путем максимальной централизации управления, импонировала тому подъему материальных и духовных сил империи, который начался вскоре после прекращения иконоборческих смут.

В последней четверти IX в. заметно оживляются городские ремесла и торговля: как следствие этого наступает пора расцвета для архитектуры и прикладных искусств. По своему культурному значению города начинают соперничать с монастырями. В прямой связи со всеми этими явлениями находится распространение образованности и подъем ее уровня. Возрастает потребность в книге; поэтому крупному и отчетливому книжному письму, унциалу, из–за дороговизны и нехватки пергамента уже в начале IX в. приходит на смену связное и мелкое письмо с аббревиатурами – минускул.

Центром интеллектуальной жизни и образования вновь становится Константинопольский университет, после длительного перерыва в VII–VIII вв. открытый императором–иконоборцем Феофилом и переведенный им же в Магнаврскую палату большого дворца. Кесарь Варда поставил во главе университета виднейшего ученого того времени – Льва Математика. Это был человек блестяще образованный и славившийся среди современников необычайной широтой интересов. В его знаменитой библиотеке находились сочинения Платона, неоплатоников, великие математики древности, эллинские поэты. С именем Льва Математика связывают изобретение автоматической световой сигнализации во дворце и первое применение букв в качестве числовых символов.

Укрепление византийской государственности и культурные сдвиги дали импульс миссионерской деятельности Византии среди соседних народов. В 863 г. ученые монахи, братья Кирилл и Мефодий, посланные с духовной миссией в Великоморавское княжество, перевели на славянский язык книги Ветхого и Нового Заветов, составив для славянских племен систему письменности, основанную на греческой графике. Таким образом, Константинополь становится единым культурным центром греко–славянского мира, и эта черта внешнеполитического положения империи оказала существенное влияние на развитие ее культуры.

Для византийского общества в IX в., в условиях пробуждения интереса к античности, закономерным и очень характерным явлением была просветительская деятельность патриарха Фотия (820–891 гг.), многогранная натура которого оставила глубокий след в политической и культурной жизни Византии. Фотий был идеологом провинциальной знати, убежденным сторонником религиозной независимости Византии, – при его прекрасном образовании он не знал (и видимо не хотел знать) латинского языка; в 867 г. по его инициативе произошло первое разделение западной и восточной церквей.

Владелец огромной библиотеки, Фотий собирал вокруг себя любознательную молодежь. Эти собрания происходили в доме патриарха, и впоследствии он с удовольствием вспоминал о той атмосфере дружбы и взаимного уважения, которая всегда царила среди участников. В истории культуры греческого средневековья кружок Фотия открывает страницу литературной критики, а в истории мировой культуры – предвосхищает обычай того живого общения интеллигенции, которое составляет специфику возрожденческого гуманизма в Западной Европе.

В кружке Фотия обсуждались не только теологические, но также и философские и литературоведческие вопросы; нередко беседа касалась формы и стилистических достоинств произведений. Материалом для Фотия наряду с раннехристианской литературой служили многочисленные произведения античности. В замечательном памятнике этих «чтений», составленном самим Фотием, так называемом «Мириобиблионе» (в дословном переводе «Множество книг») упоминаются самые разнообразные в жанровом и хронологическом отношениях произведения античной прозы. Здесь и два величайших философа древности – Платон и Аристотель, и ораторы – Исократ и Демосфен, и ученые – Гиппократ и Павсаний, и греческие романы времен второй софистики, как, например, Гелиодор, и авторы, творившие на закате античности, как Либаний.

В это же время определились и два основных направления в трактовке и использовании античного наследия, которые стали специфическим явлением византийской культуры до конца ее существования. Сам Фотий и его ближайшие ученики были сторонниками «аристотелевской основы» в исследовании античности – метода, который вошел в практику со времени Иоанна Дамаскина, применившего логику Аристотеля к богословию. Углубленное изучение диалектики и «Категорий» Аристотеля, усвоение его методов было для Иоанна Дамаскина естественным продолжением пути ранневизантийских комментаторов–аристотелистов – Порфирия и Аммония; таким же путем шел и Фотий. Произведения античных авторов, полагал он, должны быть в первую очередь материалом для упражнений в развитии формально–логического мышления, но никоим образом не следует допускать их в область эмоционального воздействия, – область, которая должна принадлежать церкви. Произведения эллинских философов, историков, ораторов считались для таких занятий наиболее подходящим материалом. Поэтому отсутствие в «Мириобиблионе» заметок об античной поэзии было, видимо, явлением не случайным. В этом плане становятся понятными и те нападки, которым со стороны Арефы, епископа Кесарийского, ближайшего ученика Фотия, подвергся придворный мистик (т. е. императорский секретарь) и дипломат Лев Хиросфакт, воспринимавший античность по–иному.

Лев Хиросфакт и его единомышленники (наиболее значительным из которых, судя по сохранившимся эпистолярным памятникам, был поэт–гимнограф Афанасий Квестор) занимались преимущественно Платоном. Стремясь возродить подлинный дух античной культуры, они копировали и изучали тексты греческих лириков и трагиков, интересовались также и греческой музыкой. Фотий и его приверженцы видели в подобном направлении интересов отступление от христианства. В своем памфлете «Хиросфакт, или Ненавистник чародейства» Арефа обвиняет противника в «отречении от самого существенного в Священном Писании и от самого основательного в греческой образованности» – последние слова содержат намек на пренебрежение Хиросфакта к Аристотелю. Сам же Арефа занимался не только Аристотелем; многие произведения древних авторов были переписаны по его инициативе и на его средства, так что заслуга обеих противных сторон заключается в создании колоссального количества комментированных рукописей классических авторов. Списки X в. в их текстологическом оформлении по сей день не утратили значения в научных изданиях древнегреческой литературы.

Фотий умер при Константине VII Порфирогенете, правление которого прослыло у потомков «золотым веком» в систематизации как эллинского, так и византийского наследия. Судя по сообщениям летописцев, на протяжении всей своей жизни Константин оставался весьма равнодушным к государственным делам, но зато был весьма образованным и умеющим ценить образование человеком. Император приближал к себе ученых и покровительствовал им; он владел большой библиотекой, много читал, собирал рукописи. Его интересовали преимущественно история Византии и византийская культура: он писал и о политическом устройстве империи, и о ее взаимоотношениях с соседями, и о происхождении многочисленных придворных обрядов. Его сочинения «О фемах», «Об управлении империей», большая компиляция с его личным участием под названием «О церемониях при .византийском дворе» до настоящего времени считаются ценными историческими источниками.

Время правления Константина VII отмечено также появлением многочисленных обстоятельных справочников, составленных на основе античных источников. Наиболее важны из них «Геопоники» – компиляция из античных сочинений по сельскому хозяйству– и энциклопедический словарь «Свида» (или «Суда»), охватывающий не только античность, но и доиконоборческую Византию.

Особое место в литературной продукции этого .времени принадлежит собранию античных и византийских эпиграмм, осуществленному грамматиком Константином Кефалой, которое сохранилось в единственном списке Палатинской библиотеки и поэтому сейчас известно под названием «Палатинской антологии». Кефала воспользовался не только существовавшими до него сборниками эпиграмм (Мелеагра, Филиппа, Агафия), но использовал также надгробные надписи и стихотворения своих современников – Игнатия, Кометы, Константина Родосского, – в этом его существенная заслуга.

Очень показательно, что при Константине VII светские тенденции приобретает преподавание в Константинопольском университете: при сохранении программ по предметам тривиума – философии, грамматике и риторике – увеличиваются программы по предметам квадривиума – арифметике, геометрии, астрономии и музыке.

Следующих за Константином VII императоров наука и образование в такой мере уже не занимали. Завоевательная и оборонительная политика трех императоров–воинов (Никифора II Фоки, Иоанна I Цимисхия и Василия II Болгаробойцы) отодвинула интеллектуальные интересы на второй план. Правлением Никифора II Фоки, вступившего на престол в 963 г., начинается период жесточайших придворных интриг, а вместе с тем период напряженной борьбы византийского государства за неприкосновенность границ, отвести угрозу от которых удалось только Василию II (976–1025 гг.).

В первой половине XI в. университетская жизнь в Константинополе замирает, и образование сосредоточивается, кроме монастырских учебных заведений, в частных школах столицы, в которых, как правило, учились дети из среды аристократии и интеллигенции. С такими частными школами связана деятельность епископа Иоанна Мавропода, большого поклонника античности. Литературное творчество Мавропода воплощает в себе две характерные стороны византийской культуры: в его письмах отражены тонкости и изысканность византийского церемониала, а в его эпиграммах проступает чувство искреннего восхищения античностью, выраженное, например, в его известном стихотворении, где он просит Христа принять в рай души Платона и Плутарха.

Следующий подъем Константинопольского университета приходится на середину XI в., при Константине IX, когда философский факультет стал возглавлять «ипат философов» Михаил Пселл, а юридический – Иоанн Ксифилин.

Деятельность Пселла – видного политического деятеля и дипломата, современника восьми императоров и ученого–энциклопедиста, была важнейшим моментом в эпоху Македонской династии. Пселл – ученый нового типа. От эрудитов–коллекционеров предшествующей эпохи его отличает творческое восприятие античности в целом и, как следствие этого, – непосредственное усвоение всего многообразия античной философии, а также детальное изучение, с практическими целями, античной техники художественного слова. Свое отношение к классическому наследию он наиболее определенно .выразил в письме к одному из своих друзей: «Если преисполненная славы и неоднократно воспетая Эллада, где родились марафонские бойцы, Филиппы и Александры, недостаточно для тебя занимательна, что же может удовлетворить тебя в этом мире?» (Письмо 26) [2].

Именно с Пселла начинается тот период средневековой греческой культуры, который оказал существенное влияние на западноевропейский гуманизм. Интересно, что в хронологическом отношении Пселл является как бы связующим звеном двух византийских «возрождений», – он умер в 1077 г., незадолго до вступления на престол Алексея Комнина (1081 г.). Даже при беглом обзоре его

сочинений (из которых многие до сих пор не опубликованы) круг его интересов представляется неисчерпаемым. Пселлу принадлежит колоссальное количество сочинений на самые разнообразные темы: богословие, право, медицина, земледелие, астрономия, музыка, филология, история; подобно большинству своих образованных современников, он пробовал свои силы и на поэтическом поприще.

С точки зрения истории византийской культуры и философии наиболее важными и интересными в научном творчестве Пселла являются те его положения, где он пытается обосновать возможность разумного познания явлений природы. Многолетнее и глубокое изучение греческой философии – пифагорейцев, Платона, Аристотеля, неоплатоников оказало влияние на то увлечение математикой и логикой, которое стало фундаментом для этой рационалистической струи, прорывающейся, несмотря на обычное для средневекового человека теологическое мировоззрение, во многих сочинениях Пселла. С помощью математики, полагал он, можно познать даже то, что выходит за пределы прямого чувственного и умственного познания. Таким образом, основным научным методом, по мнению Пселла, должно быть геометрическое доказательство, по образцу которого строится бесконечная цепь доказательств логических, относящихся к любой абстракции, или, точнее, служащих для познания мира вечных сущностей. Этому миру Пселл противопоставляет мир земной, или природу, которая живет и действует как подобие все направляющего и везде присутствующего божества. Природа постижима разумом, и в ней нет явлений сверхъестественных.

Эти рационалистические воззрения уживались у Пселла не только с теологической основой его взглядов, но и с известной данью мистицизму, а порой и с суевериями.

Более прямолинейного и горячего приверженца византийский рационализм X–XI вв. нашел в лице ближайшего ученика Пселла, Иоанна Итала. В течение некоторого времени Итал читал лекции по философии в Константинопольском университете. По отзывам современников, он пользовался огромной популярностью у студентов. Затем он был отстранен от преподавания, а в 1082 г. церковный собор признал его учение еретическим. Итал был предан анафеме.

Большинство сохранившихся сочинений Итала до сих пор находится в рукописях. Среди них в настоящее время известны пособие по риторике, трактат о диалектике, комментарии к нескольким сочинениям Аристотеля и сборник вопросов и ответов на общефилософские темы. Однако те взгляды, за которые Итал подвергся наказанию, стали известны только из обвинительного акта, которому в Синодике отведено одиннадцать глав из двадцати. В этой церковной летописи еретических учений Итал, вопреки обычаю, назван по имени.

Против Итала были выдвинуты следующие обвинения:

1) Стремление пересмотреть установленный догмат в воплощении бога–Слова.

2) Отрицание догмата о воскресении душ после смерти.

3) Увлечение учениями эллинских философов: признание неоплатонической теории переселения душ и признание платоновских «идей». Италом было высказано также предположение о существовании извечного и безначального вещества.

4) Отрицание чудес, исходящих от богородицы и святых.

5) Утверждение примата моральной ценности человека и его возможностей познания. «Эллинские мудрецы и первые ересиархи, отлученные семью Вселенскими соборами, на последнем суде окажутся лучше тех, хотя благочестивых и праведных мужей, но погрешивших по страсти человеческой или неведению» – так передано в Синодике это положение Итала [3]. Все это дало основание для главного вывода из всех обвинений в деле Итала, а именно, что его учение лишает Христа божественного достоинства [4].

Как Итал окончил жизнь, неизвестно. Но влияние его идей заметно в византийской философии и богословии конца XI и первой половины XII в. Рационалистическими учениями периодически вынуждены были заниматься церковные соборы: в 1117 г. был осужден ученик Итала, Евстратий Никейский, который предложил некоторые изменения в принятом толковании божественного воплощения, низведя тем самым божественную природу Христа до природы человеческой. В середине XII в. возник большой богословский диспут. Сотирих и Никифор Василаки, обнаружив противоречия в молитвенных текстах, занялись их критическим толкованием. Их противником выступил известный приверженец мистицизма – Николай Мефонский.

Однако было бы преувеличением расценивать тягу ученых кругов к античности и оживление светского образования, равно как и первые ростки рационализма, как доминирующее начало византийской культуры X–XI вв. Отмеченный современными исследователями ряд антагонистических явлений в различных сферах византийской жизни [5] можно продолжить до бесконечности. Противоречия можно найти и в отдельных областях византийской культуры, и в творчестве отдельных писателей.

Наряду с Константинопольским университетом, где обучали преимущественно светским наукам, существовала высшая школа для духовенства – Константинопольская патриаршая академия, и эти две системы образования время от времени неизбежно вступали в конфликт друг с другом.

Высокообразованной части византийского общества противостояла полуграмотная, а порой и просто невежественная масса рядового монашества и различных групп мирского населения. Горожане, земледельцы, воины приобщались к культуре, как правило, через церковные проповеди, усваивая при этом богословие и этику субъективно, нередко соединяя христианскую мифологию со старинными, идущими от язычества поверьями.

Значительная часть византийских рукописей сохранила тексты многочисленных заговоров и заклинаний, имевших, видимо, широкое хождение [6]. С помощью колдовства, полагали, можно не только избавиться от болезней, нс и отвести от жилья воров, научить ребенка грамоте, изменить дурной характер жены и т: д. Как произведения художественной литературы заговоры представляют собой небольшие декламации. Это ритмическая проза, рассчитанная на частое повторение и быстрое запоминание. Их язык, сохранивший лишь небольшую, и во .всяком случае нехарактерную часть классической лексики, вполне может служить образцом народного византийского языка. Персонажи, которых эта своеобразная литература рекомендует как отвратителей всяческого зла, порой выступают в неожиданных и причудливых сочетаниях. Кроме Христа и богородицы, вперемежку упоминаются ветхозаветные и новозаветные имена – Соломон, Моисей, Понтий Пилат, апостолы, а также и имена отцов церкви – Василий Кесарийский, Иоанн Златоуст и т. д.

Несмотря на то, что монашество, начиная со второй половины IX в., постепенно утрачивает ведущую роль в культурной жизни Византии, влияние его в ряде случаев сохраняет большую силу. В X–XI вв. наблюдается рост аскетизма. Именно монашеская среда выдвигает в это время яркую и сильную личность – Симеона Нового Богослова (949–1022 гг.). И по духовному облику, и по мировоззрению, и по созданному им учению Симеон является антиподом того направления, которое впоследствии развивали и защищали Пселл и Итал.

Симеон происходил из состоятельной семьи, и его готовили к карьере чиновника. Он действительно стал членом синклита, но его увлекла идея аскезы, и в возрасте около 28 лет он вступил в один из крупнейших монастырей столицы – Студион. С этого времени начинается далеко не легкий путь мыслителя–аскета, фанатически преданного основной идее своего учения. Симеон утверждал, что при строжайшем соблюдении определенного канона этических правил, при постоянном совершенствовании внутренней способности созерцания, человек может достичь высших ступеней нравственного совершенства, и тогда испытать непосредственное воздействие божественной благодати, т. е. приобщиться к трансцендентному миру, доступному лишь интуиции.

Учение Симеона в основе своей глубоко традиционно и преемственно, но в то же время оно не прошло бесследно и для последующих эпох. Оно является немаловажным звеном в том особом направлении спиритуалистической философии, которое существовало на протяжении всего тысячелетия византийской культуры. Симеон – продолжатель идей тех ранних христианских писателей, у которых вопрос о возможностях духовного совершенствования и о возможностях интуитивного познания разбирался в связи с внешним поведением человека. Большое влияние оказала на Симеона весьма распространенная в его время «Лествица» Иоанна Климакса (VII в.), который аллегорически изобразил тридцатиступенчатый путь восхождения души к подлинному совершенству. Симеон, в отличие от своих предшественников, сосредоточил внимание на состоянии экстаза и дал в своих «Гимнах» и «Поучениях» подробные его описания. Именно эта сторона его учения и принесла ему славу и прозвище «Нового». Несмотря на то, что в XI–XII вв. учение его особой популярностью не пользовалось, о нем вспомнили в последующие столетия исихасты, тогда же его воспринял и Запад, в частности он оказал известное влияние на немецкого богослова и мистика Мейстера Экгарта.

Индивидуализм, проповедуемый Симеоном, был, видимо, в какой–то мере отражением его натуры. Будучи талантливым оратором и поэтом, Симеон умел увлечь слушателей своей проповедью, но резкость и независимость его суждений, а порой и деспотизм с подчиненными, привели к серьезным конфликтам с монастырским начальством, так что он вынужден был сначала сменить монастырь, а затем подвергся ссылке. В конце жизни он. основал собственный монастырь на малоазийском берегу Боспора.

Симеон был убежденным противником светского образования, и это сказалось на его стиле. В противоположность своим современникам, которые любили нагромождать витиеватые и вычурные выражения, Симеон говорил и писал предельно просто и ясно, но тем больше должен был получаться эмоциональный эффект, тем сильнее действовал на аудиторию его талант и темперамент.

Этим разнохарактерным тенденциям общественной и интеллектуальной жизни Византии соответствует пестрота форм и сложность по существу литературной продукции IX–XII вв.

В жанровом отношении византийская литература почти не меняется: в послеиконоборческий период, как и в ранней Византии, и в эпоху Юстиниана, мы находим в ней жития, хроники, ораторскую и эпистолярную прозу, духовную и светскую поэзию. Новых жанров немного, но они значительны: вследствие обращения к античности появляются риторические подражания Лукиану, а вследствие усиления провинциальных феодалов–динатов возникает воинский эпос; распространение светской культуры заставляет ожить в новой, специфически византийской форме позднеантичный любовный роман. Под влиянием социальных изменений старые жанры подвергаются основательным изменениям, – это становится очевидным уже на грани IX–X вв.

Все характерные черты Македонского «возрождения», как то: светские тенденции, интерес к античности и полемика, с ним связанная, в полной мере отражены в поэтическом творчестве этой эпохи, которое уже с начала X в. очень обильно и разнообразно по сравнению с эпохой предыдущей. Нам известны поэтические опыты Арефы, императора Льва VI Мудрого и его придворного – ученого врача и астролога Льва Философа. Даже патриарх Фотий отдает дань процветавшей в его время панегирической придворной поэзии. Несмотря на то, что его отношения с Василием I не были ровными, и именно при этом императоре он отправился в первую ссылку, он написал стихотворную трилогию, в которой первый гимн представляет собой монолог Василия, обращенный к богу, второй гимн – монолог церкви, обращенный к Василию, и как завершение третий – энкомий императору (он и приведен в настоящем сборнике).

Художественные достоинства этих гимнов невелики: нагромождение штампованных, лишенных эмоциональности эпитетов, облеченных монотонным анакреонтовским четырехстопным трохеем – вот общая характеристика подобного рода поэзии.

Интересно, что эта же метрика получает совершенно иное звучание в стихотворениях Симеона Богослова, которые из–за их глубокой искренности и эмоциональности по праву могут считаться одним из лучших разделов византийской поэзии. Несомненная заслуга Симеона также и в том, что он ввел в религиозно–дидактическую поэзию «политический» (т. е. простонародный) размер, который подчас облегчал восприятие его рассуждений.

Заслуживают внимания также и стихи Арефы, который в своих эпиграммах возрождает забытую форму элегического дистиха. Неподдельной грустью полны его эпитафии друзьям и родственникам.

По разнообразию ученой, собственно неоклассицистской тематики, интересны эпиграммы Льва Философа на Лукиана, Батрахомиомахию, на трех философов с одинаковым именем – Архит, на Платона, на Аристотеля и даже на его учение об определениях, на его комментатора Порфирия. Видимо, поэт был обвинен в пренебрежении к христианству, – об этом свидетельствует сохранившееся длинное стихотворение «Апология Льва Философа, где он Христа возвеличивает, а эллинов порицает».

Ученик Льва Философа – Константин Сицилийский, подобно Фотию, внешне остается в рамках традиций предшествующего периода, но содержание его стихов далеко от придворной лирики. И несмотря на то, что форма сковывает его в значительной мере (поэма о погибших в море родственниках написана не только анакреонтовским размером, но и в форме акростиха–алфавита), в его поэзии появляются те общечеловеческие темы, которые станут главным содержанием византийской лирики в последующие десятилетия.

О том, что полемика Арефы и Хиросфакта не прошла бесследно и для поэзии, свидетельствует творчество Константина Родосского – нотариуса, а затем придворного клирика Константина VII Порфирогенета. В панегирической поэме объемом около тысячи стихов он прославляет царственную столицу православного мира, Константинополь, с его непревзойденными храмами и со знаменитыми семью чудесами; прославляются также таланты и добродетели императора–ученого. После описания красот города поэт разражается безудержной бранью по адресу «глупых эллинов», искусство которых пригодно разве лишь для детских забав, – именно с этой целью, по мнению поэта, Константин I и привез в столицу греческие скульптуры. Гомера Константин Родосский ценит весьма низко, называет его «наглецом» (θρασύς). В эпиграммах поэт откровенно нападает на Льва Хиросфакта, используя при этом злобные и гротескные эпитеты в манере Аристофана.

Другой придворный поэт середины X в., современник Никифора Фоки, Феодосий, в огромной поэме «Взятие Крита» (по случаю одержанной на Крите победы над арабами в 961 г.) развивает полемику с художественными приемами «Илиады» и «Одиссеи». Гомер, по мнению Феодосия, плетет смешные и наивные небылицы; ахейцы ничуть не величественны, а ничтожны, вожди их слабы, подвиги преувеличены; да и сама тема о войне за Трою не заслуживает внимания. Подобные рассуждения звучат тем более парадоксально, что своего героя, воинственного императора Никифора Фоку, поэт не скупится награждать гомеровскими эпитетами.

Качественно иным представляется творчество безусловно в высокой степени одаренного поэта, старшего современника Феодосия, Иоанна Кириота, прозванного за склонность к математическим занятиям Геометром. Творчество Кириота очень разнообразно и по темам, к которым он обращается, и по используемой метрике. Элегический дистих он применяет в пяти гимнах богородице; в четырех из них использован прием анастрофы, – так что каждый гексаметр начинается со слова «Радуйся», подобно акафисту. Ямбическим триметром написана большая поэма – энкомий святому Пантелеймону, мученику времен императора Максимиана. От поэмы сохранилась лишь меньшая ее часть, и в этом фрагменте особенно заслуживает внимания, с точки зрения художественных средств, диалог между Пантелеймоном и его духовным наставником– старцем Гермолаем.

Мелкие стихотворения Кириота – эпиграммы – объединены в два больших цикла: «Разные стихотворения на религиозные и исторические темы» и так называемый «Рай» – девяносто девять четверостиший в элегических дистихах. Содержание обоих циклов составляют библейские эпизоды и сентенции, рассуждения на темы христианской морали, философские размышления. Кириот говорит о непреходящей пользе от чтения, о необходимости побеждать страсти и беречь душу больше, чем тело. Часто он обращается к своим друзьям – все это люди из среды духовенства (после службы при дворе Кириот стал священником, а затем митрополитом). Свидетель дворцового переворота Иоанна Цимисхия, поэт ненавидит тиранию. Его идеал – воинственный император Никифор Фока; только подобный ему полководец, утверждает Кириот, может отразить такое бедствие, как нашествие русских. «Ты и мертвый можешь спасти великое множество преданных Христу», –обращается поэт к любимому герою.

Глубокое впечатление производит на Кириота запустение и упадок некогда цветущей и славной своей высокой культурой страны древних эллинов.

Не варваров страну, Элладу увидав,

В речах и духом сам ты варвар сделался, –

пишет он о некоем византийце, получившем надел в Греции. Подобным же настроением проникнуто стихотворение «На афинских философов», которым осталось утешаться только гиметтским медом.

Однако восприятие эллинской культуры для Кириота выходит за рамки внешних впечатлений. Кириот хорошо знает древнюю литературу, и в этой области он не ограничивается преклонением перед авторитетами великих греческих философов, которое можно найти в произведениях почти всех византийских авторов. Он восхищается, например, Софоклом, что встречается в византийской литературе довольно редко:

Описывая горе в сладостных словах,

Полыни горечь с медом смешивал Софокл.

В некоторых стихотворениях Кириот обращается к мистическим образам, напоминающим поэзию Симеона Нового Богослова. Из таких стихотворений особенно высоко по художественным достоинствам короткое, но предельно выразительное описание лампады при входе в Студийский монастырь, где окончилась жизнь поэта.

Последний крупный поэт при Македонской династии – Христофор Митиленский (1000–1050 гг.) – был современником четырех императоров: Романа III Аргира, Михаила IV, Михаила V Калафата и Константина IX Мономаха. Творчество Христофора Митиленского совпадает с тревожным и напряженным временем: из перечисленных императоров двое умерли насильственной смертью. После того, как Василий II сумел отразить внешнюю угрозу лишь ценой мобилизации всех внутренних сил государства в империи начинается полоса упадка. Стихотворения Христофора Митиленского отражают всю сложность и многообразие современной ему действительности. Подробности его биографии неизвестны, но перечисленные в сохранившихся рукописях его титулы и должности указывают, что он был человеком светских занятий: он происходил из знатной семьи, имел титул консула, а впоследствии – патрикия, служил императорским секретарем и был назначен судьей в Пафлагонии. Самый род его деятельности должен был давать ему разнообразный и интересный материал для литературного творчества. А разнообразие тематики требовало в свою очередь разнообразия жанрового и метрического. Христофор отдает дань и религиозно–церковным темам и сервилизму.

Среди его стихотворений немало описаний канонических церковных праздников, стихотворных обработок библейских и евангельских сентенций и эпизодов. Преимущественно это эпиграммы. Часто поэт обращается к царственным особам и к высокому духовенству. В этой части своего творчества поэт следует, как правило, давно уже установившимся шаблонам; более оригинальны те его стихотворения, где он использует жанр сатиры. Таковы эпиграммы на глупого и самодовольного чиновника, на давшего обет молчания монаха, на учителя грамматики, плохо владеющего искусством письма; есть довольно большая сатира на собирателя священных реликвий.

Нередко у Христофора встречаются мотивы бренности жизни, незаслуженно и необъяснимо неравного положения людей, призрачности счастья. Однако эти стороны его поэзии бледнеют перед его живым интересом к окружающему миру. Оригинальная и изощренная средневековая литературная форма для выражения такого умонастроения – форма загадки, в которой и сказалась больше всего талантливость поэта; мы находим у него короткие и выразительные описания явлений природы (снег, радуга) и предметов быта (часы, орган). Христофор любит описывать произведения искусства: его занимает и бронзовая конная статуя на ипподроме, и картина с изображением сорока мучеников, и сложная композиция вышивки на ковре. Часть подобных стихотворений насыщена образами античной мифологии и классическими реминисценциями. Так, например, в описании ковра с изображениями двенадцати знаков зодиака мастерица сравнивается с Еленой и Пенелопой, а выполненные рисунки – с произведениями великих эллинских художников: Фидия, Паррасия, Поликлета.

Восхищаясь архитектоникой паутины, Христофор .вспоминает Архимеда, Архита, Евклида. Подобной интерпретацией своих замыслов поэт был, видимо, обязан основательному знакомству с классической греческой литературой и эллинистической наукой. Однако при описании погребальных обрядов (в эпитафии сестре) он изображает языческие обычаи как нечто, «ничего не дающее душе», – как и для всякого средневекового человека, для Христофора символика христианского богослужения остается безраздельным властелином сознания.

Поэт также отдает дань и моде времени – дидактической поэзии: в ямбических триметрах излагает он принятый в его время церковный календарь.

Метрика, используемая Христофором, довольно разнообразна: он часто отступает от ямбического триметра, прочно утвердившегося в поэзии византийцев со времени Писиды, и обращается к гексаметру. Одна из эпитафий сестре представляет собой интересный метрический эксперимент: свободные размеры ранневизантийской гимнографии соединены в строфы, из которых каждую заключают два триметра, – сочетание в византийской поэзии совершенно новое. В целом же, по направленности своего творчества, Христофор Митиленский принадлежит к следующей эпохе, к XII в., давшему поэтов широкого плана типа Феодора Продрома.

По разнообразию тематики интересно также поэтическое творчество упомянутого выше Иоанна Мавропода. Им написано большое количество эпиграмм, стихотворения на случай, загадки, стихотворные переложения Нового Завета. Но в этом он не оригинален. Больше внимания заслуживают его стихи литературно‑критического содержания под названием «Против неудачливых стихоплетов», стихи автобиографические и этимологический словарь в ямбических триметрах.

В общем же и целом во второй половине XI в. поэтическая продукция заметно уменьшается.

Придворной и монашеской поэзии, возникавшей преимущественно на основе античной образованности, противостоит народное творчество, которое, как уже указывалось, в эпоху Македонской династии начинает жить своей особой жизнью. До IX–X вв. мы находим бесспорные элементы фольклора в агиографических сюжетах, в обширной литературе заговоров и заклинаний, в некоторых эпизодах произведений византийских историографов. К началу X в. в литературной жизни Византии происходит важнейшее событие: в связи с усилением армии, успешными войнами с арабами, в связи с возрастающей ролью провинциальных феодалов, возникает военно–героический эпос.

Успешные походы против арабов в течение IX–X вв., предпринятые византийцами под предводительством Иоанна Куркуаса, Никифора Фоки, Иоанна Цимисхия, в которых были отвоеваны Крит, Кипр, Киликия и ряд областей в Сирии и Палестине, стали стимулом для укрепления пограничных областей–фем. Эти земли заселялись воинами привилегированного положения – так называемыми акритами. Об акритах и стали слагаться .военные песни, существовавшие долгое время в устной традиции. Эти песни, видимо, не имели успеха у образованных византийцев. Недаром Арефа Кесарийский с явным недоброжелательством рассказывает, как «попрошайки и шарлатаны, – проклятые пафлагонцы, сочиняют песнопения о подвигах храбрых и знаменитых мужей и ради обола распевают их у дверей каждого дома» [7].

На основании подобного песенного творчества и возникли те памятники византийского эпоса, которыми мы располагаем в настоящее время. Это написанные пятнадцатисложным «политическим» стихом песня «Армурис» и большая поэма «Дигенис Акрит». Они неравноценны: и по художественным качествам, и по историко–культурной значимости вторая намного выше. Основным содержанием обоих произведений служат подвиги и приключения знатного юноши–византийца, обладающего прекрасной наружностью, непомерной силой, умом, находчивостью и высокими моральными качествами. Многие черты этого центрального образа .византийского эпоса встречаются в эпических поэмах других народов; историко–литературные параллели к «Дигенису» можно встретить в турецком эпосе о Сайид–Баттале, в персидском «Рустеме и Зорабе», в армянском «Давиде Сасунском» и в других средневековых поэмах. Общераспространены также сопутствующие основной теме мотивы, как, например, единоборство с противником, похищение сестры и поиски ее братьями и многое другое. Наиболее же специфический византийский колорит «Дигениса» ощутим в той сложной и подчас тонкой трактовке отношений ромеев с мусульманским миром, которая постоянно напоминает о себе в поэме.

Сам Дигенис («Двоерожденный») – сын гречанки, дочери каппадокийского стратига Ирины, и араба – сирийского эмира Мусура, принявшего ради жены христианство. Ряд действующих лиц поэмы – арабы – изображаются с привлекательной стороны, о них говорится в самом дружелюбном тоне. Именно эта сторона поэмы наиболее ясно показывает отношение двух культур – православной и мусульманской – в их взаимном влиянии и взаимном обогащении, что подчас заставляло забыть об исконной вражде. Тем не менее вся поэма проникнута восхвалениями христианской веры, однако без монашеского фанатизма. Три первые песни по существу представляют собой подробный рассказ об обращении в христианство эмира, его матери, его родственников. При сравнении песни «Армурис» с «Дигенисом» можно заметить интересную эволюцию образа эмира в народном осмыслении. Эмир в «Армурисе» – некая безликая, противная православию сила; его может повергнуть в страх уже один слух о сказочно–могучем юноше‑ богатыре. В «Дигенисе» эмир олицетворяет мусульманство – неверных, которые будто бы сознательно приходят к мысли о необходимости обращения. Кроме чисто сказочных и былинных элементов, в поэме встречаются намеки на религиозный синкретизм. Отзвуки языческих верований, например, заметны в обращении братьев Ирины к солнцу (книга I, строки 253–254).

Библейских цитат и реминисценций в «Дигенисе» гораздо меньше, чем можно было бы ожидать от поэмы ортодоксально–христианской направленности. И довольно много античных образов, – очевидно, тем непосредственнее было обращение к ним; и тем нагляднее для нас их непредвзятое восприятие народным сознанием того времени. Наиболее устойчивыми в данном случае оказались два образа античной мифологии, а именно, образы, связанные со смертью – Аид и Харон. Очень показательна в этом смысле сентенция, которой начинается восьмая книга:

Непостоянны радости в непрочном нашем мире,

В Аиде их пристанище, Харон – их повелитель.

Необычно дан гомеровский образ в IV кн., где Дигенис, подошедший к замку стратига, сравнивается с сиренами, а Евдокия – с Одиссеем. Особенно же интересно в седьмой книге описание золотых мозаик, украшавших дворец Дигениса. Перед читателем развернуто огромное полотно, на котором воспроизведены наиболее занимательные и самые излюбленные сюжеты в устной традиции. Библейские предания соприкасаются с эллинскими: культ отваги и силы представлен изображениями Самсона, Голиафа, Давида, Ахилла, Агамемнона, Беллерофонта, Александра Македонского; культ мудрости – изображениями Моисея, Иисуса Навина, Саула, Одиссея. Интересно, что упоминается также изображение сцены из похода Александра в Индию. В византийском эпосе сильна и дидактическая сторона. Она выражена всего лишь одним эпизодом, но это не умаляет ее значения. В эпизоде встречи Дигениса с императором канонизированы качества идеального воина: щедрость, сочувствие к бедным, обязательная защита слабых, прощение грехов, всякое противодействие несправедливости и клевете. Именно это место обнаруживает социальную значимость поэмы как произведения, выражающего идеологию провинциальной имперской знати.

Образ идеального воина как специфически византийский непосредственно с неоклассицизмом не связанный, присущ в еще большей мере византийской прозе Македонского возрождения. Особенно ярок он в дидактической литературе, точнее, в выдающемся ее памятнике XI в., так называемом «Стратегиконе», написанном неким Кекавменом, видимо, человеком знатного происхождения, профессиональным воином. В этом светском назидательном произведении содержится пропаганда тех же этических норм, как и в «Дигенисе». Однако «Стратегикон» не останавливается на этике воинского сословия; приближаясь по сути дела к жанру Домостроя, «Стратегикон» дает предписания человеческого поведения в различных жизненных обстоятельствах и при различном положении в обществе. Скупо и прямолинейно, имитируя время от времени Библию и сборник изречений «Пчела», излагает автор одно за другим эти правила. Многократно, в различном выражении подается мысль о необходимости быть осторожным и никому не верить – естественный вывод в условиях той борьбы между феодалами и императором, которая развернулась во второй половине XI в.

Этот компендиум этики появился почти одновременно с «Хронографией» Михаила Пселла, в которой уже ставится проблема художественного изображения человека; Кекавмен и Пселл дополняют друг друга. Но этой, до сих пор незнакомой для византийской литературы, теме предшествовал длительный путь развития византийской историографии, где методы изображения действительности, окружающей жизни проходят определенную эволюцию. Уже анонимный продолжатель монашеской хроники Феофана дает целиком жизнеописание Василия I. Биография эта построена на художественных принципах предшествующей эпохи расцвета монастырского искусства: изложению свойственна монументальность и отсутствие динамики. Близок по творческим методам к продолжателю Феофана и Генесий, современник Константина VII, написавший по заказу императора биографии его царственных предков.

От этого шаблона первым отступает в IX в. константинопольский патриарх Никифор в своей «Краткой истории», или «Бревиарии». «Бревиарий» начинается от смерти Маврикия (602 г.) и доводит изложение до свадьбы старшего сына Константина Копронима, будущего императора Льва IV (769 г.). Никифора интересует все: и дворцовые перевороты, и придворные интриги, и богословские споры, и народы, граничащие с византийским государством. Он не делает разницы между значительными и незначительными событиями, плавно течет его повествование, – он превосходно владеет стройным и лаконичным стилем. Изображаемые лица часто произносят речи, встречаются также и описания природы, пейзажи. Несмотря на постоянно ощутимую назидательность, «Бревиарий» представляет собой интересное и легко воспринимаемое произведение. В целом же творчество Никифора еще полно отзвуков борьбы с иконоборцами, – дань насущным вопросам предшествующей эпохи.

Полемизируя с иконоборцами, Никифор, как и его знаменитый предшественник Иоанн Дамаскин и его современник Феодор Студит, вынужден был коснуться теоретических вопросов искусства, вопросов соотношения художественного изображения с воспроизводимым объектом. В сочинении, называемом «Отказ и опровержение», Никифор устанавливает следующие ступени художественного творчества: 1) творческое начало (ποιητικόν); 2) производящая сила (οργανικόν); 3) специфика объекта (παραδειγματικόν); 4) материал (υλικόν); 5) самое воспроизведение как вершина творчества (τελικόν). Все эти элементы взаимно связаны. Подтверждение своим мыслям Никифор ищет в работе ремесленников и в бесчисленных явлениях окружающей действительности. Это новое отношение к искусству, интерес Никифора к быту, к природе делают историографа ближе по духу к эпохе Македонской династии, чем к предшествующему времени сакрализации литературы.

Немногим позже «Бревиария», возможно, в царствование Константина VII, появилась «Хронография» Симеона Логофета, с явными признаками компиляции в ее традиционной части, но тем более интересной и даже увлекательной там, где автор пишет о все еще продолжающей волновать его иконоборческой эпохе, о временах Феофила. На смену риторическим экскурсам и пейзажным зарисовкам у Никифора в данном случае приходит драматизированное изложение с внутренним напряжением и с нарочитым налетом легендарности. Несмотря на то, что факты, приводимые Симеоном, реальны, их подтверждают другие летописцы (например, выбор невесты для Феофила), – эти эпизоды изложены в манере сказочной.

К лучшим образцам исторической литературы этого периода относятся также сочинения Льва Диакона (род. в 950 г.)» описавшего войны империи с арабскими корсарами на Крите, войны против сарацинов в Азии и походы на болгар. Главные действующие лица и любимые герои у Льва Диакона – Никифор Фока и Иоанн Цимисхий. Как говорит сам историк, он писал не по книжным источникам, а по рассказам очевидцев и по личным впечатлениям. Лев Диакон – мастер портрета; таких подробных и живых описаний наружности своих героев мы не встречаем ни у кого из его предшественников. Эти описания напоминают «портретную галерею» Иоанна Малалы и, возможно, восходят к неизвестным фольклорным источникам. Вот описание наружности Иоанна Цимисхия: «Цимисхий был очень хорош собой, лицо у него было белое и румяное, борода рыжая и такие же волосы, очень редкие на висках, с большою лысиной, глаза голубые, взгляд смелый, нос тонкий прекрасной формы».

В общем плане круг интересов историка довольно широк: он не может обойти молчанием географические и этнографические темы, хотя иногда попадает впросак. У него, например, Дунай – «одна из рек, вытекающих из райских садов. Получив начало в Эдеме восточной страны, она вскоре скрывается под землею и, протекши невидимо некоторое расстояние, вырывается с клокотанием наружу в горах страны кельтов, откуда катит свои воды через Европу и пятью устьями впадает в Понт Эвксинский» [8].

В отношении стиля Лев Диакон – последователь традиций эпохи Юстиниана: его словарь полон выражений из Гомера – обычного материала школьных программ и как обычное явление того времени – из «Септуагинты»; особого же интереса к античности у него не наблюдается. Наряду с этими традиционными по жанру и внутренней структуре произведениями в X в. появляется и первое мемуарное по своей сущности произведение, хотя в нем еще живы обычные хронографические приемы. Это – «Взятие Фессалоники», написанное малообразованным клириком Иоанном Камениатой, который взялся за перо лишь под впечатлением сильнейшего разграбления его родного города отрядами критских корсаров под командованием византийца–ренегата Льва Триполитанского.

13 июля 904 г. в первый после столицы город в империи ворвались вражеские войска. Были разрушены великолепные здания, опустошены рынки, лавки, частные дома. Камениату и его семью постигла участь пленников, и несколько лет они провели у арабов. Повесть Камениаты глубоко человечна и глубоко трагична; это впечатление усиливается детальными описаниями второстепенных вещей, мелочей, которые волнуют автора. В плане идеологическом Камениата традиционен: весь мир у него поделен на две части – истинное царство ромеев–христиан и царство антихриста, населенное одержимыми злым духом арабами. Поэтому война представляется ему закономерным результатом царящей в мире борьбы добра и зла.

В языковом и стилистическом отношении «Взятие Фессалоники» также намечает новую линию в развитии византийской литературы. Наряду с традиционным, приподнятым стилем хроник, где основой была Библия, у Камениаты постоянно встречаются обыденные выражения с налетом просторечия. Наиболее выдающиеся в стилистическом отношении места – описание Фессалоники и картина захвата города – свидетельствуют о значительном литературном таланте автора [9].

Еще более необычна для историографического жанра анонимная «Псаммафийская хроника, или Житие патриарха Евфимия». Как указывает уже сама традиция двойного заглавия, это произведение совмещает в себе признаки и агиографического и исторического жанров. Игумен Псаммафийского монастыря в начале X в. стал патриархом; он был свидетелем, а отчасти и непосредственным участником той сложной политической и религиозной борьбы, которая разгорелась вокруг четвертого (неканонического) брака императора Льва VI. «Житие» представляет собой произведение с хорошо разработанной композицией, а изложение порой поднимается до подлинной драматизации.

Следующий значительный этап в развитии византийской исторической литературы – «Хронография» Михаила Пселла (род. в 1018 г.). От традиций прежнего жанра историографии у Пселла остается только название. На самом же деле это настоящие исторические мемуары, в которых беспощадно раскрыты отрицательные стороны византийской придворной жизни – интриги, лицемерие, корыстолюбие, зависть. Лица императорского дома, царственные особы теряют ореол святости и превращаются в обыкновенных людишек, одержимых страстями. Перед читателем проходят образы старой и кокетливой императрицы Зои, вечно пьяного и разнузданного временщика Иоанна Орфанотрофа и многих других, вершивших дела империи под влиянием своих аффектов. Подобная манера изложения была чуждой в X в.; Пселл целиком принадлежит следующей эпохе и близок по творческому методу к знаменитым писателям XII в., которые были скорее мемуаристами, чем историографами в традиционном значении этого слова.

Смещение литературной манеры и сочетание разнохарактерных жанровых черт отчетливо выступает в агиографической литературе IX–X вв. Этот род литературного творчества, составлявший в первые века существования империи одну из самых специфических сторон нарождающейся христианской культуры, уходящий корнями в фольклорное творчество первых христиан, а затем в VII–VIII вв. подвергшийся сложному процессу дробления на произведения, различные по степени доступности широким слоям византийского общества, в данный период приобретает ряд новых особенностей. Это, безусловно, связано с окончанием иконоборческих дискуссий, которое приостановило и сакрализацию литературы. В X в. с его подъемом общего образования уже невозможны были наивные, полные непосредственного религиозного чувства произведения вроде монашеских новелл Палладия или Иоанна Мосха. Возрастающая начитанность в классической литературе предъявляла уже иные требования к форме, а особенно к языку литературных произведений.

Деятельность Симеона Метафраста принесла X веку репутацию «золотого века житийной литературы». Симеон Метафраст, получивший прекрасное литературное и риторическое образование, занимал видное место при дворе трех императоров – Никифора Фоки, Иоанна Цимисхия и Василия II Болгаробойцы. Жизнь Симеона совпала (X в.) с упомянутым расцветом энциклопедистских и коллекционерских тенденций в византийской культуре. И Симеон отдал дань этим веяниям – он собрал и литературно обработал несколько сотен житийных сюжетов. Его деятельность была высоко оценена уже самими византийцами, жившими лишь сотню лет спустя. Пселл (XI в.) утверждал, что существовавшая до Метафраста житийная литература вызывала к себе чуть ли не отвращение образованных людей империи из–за необработанности стиля и нестройности композиции. Тот же Пселл сообщает, что Метафраст следовал принципу максимальной осторожности в сюжетных изменениях и максимальной близости к оригиналу. В ряде случаев, где утеряны первоначальные, «дометафрастовские» редакции житий, проверить это не представляется возможным: очевиден лишь факт создания на материале древних сюжетов агиографической литературы произведений более сложных и тонких по стилистической обработке.

Но временами в переделках Симеона проступает и другое направление – придание беллетристичности в собственном смысле слова, стремление автора заставить читателя воспринять идейный план произведения посредством художественных образов. Подобными целями, возможно, и объясняются такие случаи, как, например, уничтожение собственно богословского вступления к «Житию Галактиона и Эпистимии» (видимо, случай не единичный).

Герои Метафраста живут в различные эпохи, и описанные им события обладают различной степенью исторической достоверности: здесь и персонажи раннего христианства – апостолы и евангелисты, и реально существовавший Иоанн Златоуст, или человек сложного жизненного пути авва Иоанникий, убежденный иконоборец, а затем поборник ортодоксии, окончивший свою жизнь настоятелем одного из бесчисленных монастырей в Вифинии.

Наиболее интересна группа житий, сохраняющих преемственность с античной или раннехристианской литературой. Так, например, первые главы «Жития Галактиона и Эпистимии» написаны по мотивам романа Ахилла Татия о Левкиппе и Клитофонте. Оба героя – язычники, обратившиеся в христианство. Еще более совершенен их сын – Галактион, святой подвижник, связанный узами аскетического брака с Эпистимией, над которой он сам совершил обряд крещения. Как и в романе Ахилла Татия, в житии доминирует тема верности: Эпистимия остается верной Галактиону до последнего часа и добровольно вместе с ним принимает мученичество. Описание мученичества в конце жития и есть самый патетический момент в повествовании. Здесь автор прибегает к общему приему житийной литературы; происходит чудо: жестокость мучителей навлекает на себя возмездие свыше, – ослепшие воины принимают христианство. Если в древнерусском житии того же сюжета, переведенном с утраченного греческого оригинала, определенно названо имя преследователя – Диоклетиан, как наиболее ревностный противник христианской религии, – то у Метафраста мы находим вневременное, обобщенное сказание. С художественной точки зрения обращают на себя внимание два видения Эпистимии, одно после крещения, другое перед мученичеством. Обе картины явно перекликаются с установившейся уже к этому времени византийской иконографической традицией: «хоры поющих людей» в темных одеждах, образы женщин с огненными крыльями, а во втором видении мужская и женская фигуры «с царскими венцами на головах», как бы идущие по дворцовым покоям, даже у современного читателя вызовут ассоциации с сохранившимися образцами византийской иконописи.

Близкую к роману сюжетную динамику обнаруживает также переработка сказания о маге и чернокнижнике Киприане, которое еще в VI в. стало темой поэмы императрицы Евдокии (IV–V вв.). Но от психологизма Евдокии, посвятившей основную часть своей поэмы исповеди Киприана, находившегося в договоре с дьяволом, не остается и следа. Повести Метафраста присуща большая динамика изложения, эпизоды быстро следуют один за другим, и основной упор делается опять на нравственную победу мучеников над преследователями.

Нередко встречаются среди житий Метафраста короткие рассказы типа средневековой новеллы, совершенно реалистические по содержанию, где тема чудесного почти отсутствует. Таково небольшое «Житие Евгения и дочери его Марии», в котором девушка, надев мужскую одежду, под именем Марина поселяется в мужской киновии, а затем становится жертвой обмана и клеветы.

Это житие предвосхищает те жития послеметафрастовского периода, в которых не только совершенно исчезают эпизоды чудесных явлений, но и сами герои изображены без обычного ореола святости. Как пример таких житий можно указать «Житие Марии

Новой», умершей от побоев ревнивого мужа, или «Житие Ильи Нового» – человека, проведшего жизнь в странствиях. Описание странствий святого напоминает скорее позднеантичные романы, чем аналогичные агиографические сюжеты. Из житий более поздних особого внимания заслуживает в первую очередь «Житие Василия Нового», интересное своими мистическими мотивами в описаниях видений его автора (некто Григорий); «мытарства» души умершей Феодоры и картина Страшного суда выполнены настолько художественно, что житие пользовалось огромной популярностью в литературе Древней Руси [10].

В первой половине XI в. уже наблюдается вырождение житийного жанра. Для этого времени характерна такая вещь, как повествование об Андрее Юродивом, где из 245 глав 220 представляют собой рассуждения на научные и эсхатологические темы. Правда, в тех немногих главах, которые автор предназначил для основной сюжетной линии, содержатся комичные эпизоды: юродивый притворяется пьяным и потешает толпу на улице; он появляется на улице без одежды и подвергается преследованию мальчишек. Более колоритен эпизод безуспешной попытки совращения Андрея блудницей из публичного дома, возле которого юродивый поджидает свою компанию – подвыпивших гуляк, потешавшихся над ним до этого в кабачке: по своей композиционной законченности и виртуозному построению диалога эпизод этот близок к эллинистическим и ранневизантийским мимам. Написанное по шаблону «Житие Антония Кавлея» привлекает к себе внимание витиеватым и пышным стилем; это энкомий–эпитафия, свидетельствующая об основательном знакомстве автора с энкомиями времен второй софистики.

Перечисленные жития представляют собой последние образцы агиографического жанра, имеющие жизненную силу и занимающие значительное место в литературной продукции своего времени. В последующие века житийный жанр, как и духовная поэзия, становится исключительно принадлежностью клерикальной сферы.

Эта общая картина основных жанров византийской литературы – поэзии, историографии и житийной литературы – дает возможность говорить о тех изменениях, которые претерпевает каждый из них на протяжении IX–X вв. Во–первых, в поэзии появляются весьма заметные светские тенденции; во–вторых, историческая литература существенно меняется: на смену традиционным летописным сочинениям приходят исторические мемуары, более ценные с точки зрения художественной; в–третьих, житийная литература утрачивает свою большую социальную значимость. Но в полной мере, как неотъемлемые свойства литературы, эти черты утверждаются только в эпоху следующего подъема византийского государства, который наступает в начале XII в.

ЛИТЕРАТУРА ЭПОХИ КОМНИНОВ

После почти полувековой непрекращающейся внутренней деградации Византийского государства, в условиях большой внешнеполитической опасности, – в 1081 г. к власти приходят провинциальные феодалы. Основоположником новой династии был Алексей I Комнин, восторженными отзывами о котором полна не только современная ему византийская литература, но и литература последующего времени.

Правление Алексея I (1081–1118 гг.), его сына Иоанна II (1118–1143 гг.) и его внука Мануила I (1143–1180 гг.) отмечено восстановлением всех областей жизни империи. И это составляет настолько разительный контраст с предыдущими десятилетиями, что для историков правление Комнинов до сих пор представляет собой «загадку» [11]. В условиях экономической стабилизации и укрепления внешнего положения империя переживает короткий, но невиданный по размаху подъем культуры и образованности.

Весьма характерным явлением для культурного облика этой эпохи была деятельность нескольких литературных кружков: особы императорского дома, начиная с Алексея, покровительствовали ученым и старались приблизить их ко двору. В настоящее время мы располагаем сведениями о трех наиболее известных кружках. Кружок с философским уклоном собирался при константинопольской патриаршей школе; во главе его стоял ритор и философ Михаил Италик. Второй кружок возник вокруг дочери Алексея – Анны, которая была известна как ученый–историк и большой знаток античности. Третий кружок немного позже собрала севастократорисса Ирина, родственница императора Мануила I.

По своему внешнему облику эти кружки напоминали процветавший в IX в. кружок Фотия. Однако их деятельность значительно усложнилась. Участники кружков, т. е. поэты, риторы, ученые, теперь не ограничивались общими беседами на научные темы: они обязаны были составлять для своих высоких покровителей руководства по различным областям знаний. Трактаты эти иногда писались в эпистолярной форме.

За истекшие три столетия значительный путь проделала византийская филологическая наука. Со времен Фотия не прекращались разыскание и переписка древних рукописей. Крупнейшими центрами, изготавливавшими списки произведений ученых и писателей древности, оставались по–прежнему монастыри, и первое место в этой области занимали большие киновии Афона, Патмоса, Лесбоса. Однако роль монастырских школ по сравнению со школами светскими значительно упала. Центром образования, как всегда, был Константинополь, и хотя вместо университета, который оказался в оппозиции по отношению к новым императорам, там теперь функционировала патриаршая Академия при храме святой Софии; во главе ее находилась коллегия двенадцати учителей, не только ученых богословов, но и риторов. Большим событием в научной жизни Византии того времени было открытие школы, где велось специальное преподавание медицины.

Победа Константина I в битве при Мильвии. Миниатюра IX в.

Святые. Пластинка из слоновой кости . X в.

Характерную черту философии и богословия эпохи Комнинов составляют рационалистические тенденции, которые были унаследованы от предшествующего периода. Едва вступив на престол, Алексей занялся делом Итала, которого, как уже упоминалось, Вселенский собор в 1082 г. предал анафеме. Через несколько десятилетий снова возник процесс о ереси. В 1117 г. был лишен епископского сана и осужден ученик Итала Евстратий, пользовавшийся до этого расположением императора. «Проэдр Никеи Евстратий, муж умудренный в божественных и светских науках, превосходящий в искусстве диалектики стоиков и академиков», – пишет о нем в «Алексиаде» Анна Комнина. Евстратий известен еще и как знаток Аристотеля: ему принадлежит комментарий к «Никомаховой этике» и к части «Второй Аналитики».

Эпоха Комнинов замечательна также новым подходом к античности по сравнению с предшествующей эпохой. Особенно это заметно на произведениях историографов. Произведения античной исторической прозы становятся живым источником и необходимой основой стиля для византийских писателей того времени, так что в большинстве их сочинений легко обнаружить откровенное подражание аттикистическим образцам.

В труде Никифора Вриенния легко усмотреть подражание Ксенофонту; образцами Анны Комнины служат Фукидид и Полибий; Ксенофонту и Геродоту подражает Киннам. Перечисленные авторы воплощают те пуристские тенденции в языке, которым в эту эпоху противостоят неоднократные попытки других авторов использовать, в целях художественных, язык народный. В этом отношении самым смелым и наиболее удачливым представляется современник Мануила I Михаил Глика. Его «Хроника», несколько напоминающая сочинение Малалы, изобилует народной лексикой и пословицами. Под углом этих различных направлений в литературном творчестве и обоснований различных взглядов на понятие истинной художественности произведения может рассматриваться вся комниновская эпоха.

Одно из самых значительных по силе художественного изображения исторических сочинений появляется в конце XII в. Его автор – Евстафий Солунский, ученый богослов и филолог, известный комментатор Гомера. Пережив в 1185 г. захват и разграбление Фессалоники норманнами, Евстафий написал единственные в своем роде мемуары, где эмоциональное изложение событий и живые зарисовки тех людей, с которыми ему довелось сталкиваться, сочетаются с моралистической проповедью. Сочинение «О пленении латинянами города Фессалоники», глубоко драматичная повесть об ужасах войны, служит также любопытнейшим примером литературного творчества, где следование античным образцам риторики становится для писателя законом, но не мешает подлинному трагизму в изображении описываемых событий.

Как и в предшествующую эпоху, увлечение античностью встречало постоянную оппозицию со стороны некоторых богословов. Николай Мефонский в своем «Опровержении философа Прокла» резко осуждал тех, «кто насмехается над безыскусственностью и простотой христианского учения, как над чем–то скудным, и с восторгом встречает блеск и разнообразие язычества, как нечто достойное уважения».

По–прежнему всяческое уважение выказывается Аристотелю, и по–прежнему с предубеждением смотрят на Платона [12]. Следы влияния самых различных сочинений Аристотеля прослеживаются у любого из вышеупомянутых писателей.

Комниновская эпоха замечательна также появлением необыкновенно разносторонних ученых, совмещавших обычно свою научную деятельность с поэтическим творчеством, а подчас просто излагавших стихами свою доктрину. Таков, например, известный филолог–эрудит времен Мануила I Иоанн Цец.

Он входил в кружок севастократориссы Ирины, и деятельность его была смешением ученых занятий и литературно–художественного творчества. В его письмах к друзьям содержится множество литературно–критических экскурсов, а иногда и просто интересных оценок классической литературы, которые были впоследствии им же самим обработаны «политическим» стихом и составили огромную дидактическую поэму историко–литературного содержания, – так называемые «Хилиады».

Необыкновенная эрудиция Цеца и глубокое знание античности позволили ему написать подробный комментарий к поэме «Александра», принадлежавшей поэту эллинистической эпохи Ликофрону. Однако в центре интересов Цеца неизменно стоит Гомер.

«Илиада» и «Одиссея» занимали ученого прежде всего, по тысячелетней традиции, возможностями аллегорического толкования. И здесь Цец прибегает также к поэтической форме. Он излагает свои опыты аллегорической интерпретации на каждый эпизод «Илиады» и «Одиссеи» в поэме объемом около 10 000 стихов. Кроме того, Цецу принадлежит большая поэма в гексаметрах, мифологического содержания, поэма, комментирующая и дополняющая «Илиаду». Соответственно поставленным задачам Цец озаглавил три части своего произведения «Догомеровские события» (’Ανθομηρικά), «Гомеровские события» (‘Ομηρικά) и «Послегомеровские события» (Τα μεθ’ ‘Ομηρικά). Ha основании мифологического материала, содержащегося в различных античных источниках, и по традиции, идущей от Диктиса, Дареса, Квинта Смирнского, Цоанна Малалы, Цец подробно описывает похищение Елены, отправление греков в Трою, эпизод с деревянным конем и многое другое.

Цец занимался также исследованиями Гесиода, Аристофана, Оппиана, и плодом этих исследований были обширные схолии, нередко цитируемые в научных изданиях и нашего времени.

Такая же многоплановость присуща и другому участнику кружка Ирины – поэту и ученому Феодору Продрому, литературное наследие которого чрезвычайно разнообразно в жанровом отношении. Кроме обычных почти для каждого византийского поэта духовных стихов и эпиграмм, в творчестве Продрома мы находим несколько мелких ямбических поэмок светского содержания. Поэта занимают и этические вопросы, и социальное неравенство (которое он, впрочем, оправдывает с позиций идеолога феодальной аристократии), и астрология, процветавшая при дворе Мануила I. Продром, как и Цец, любит Гомера, но пользуется им менее свободно. К аллегорическим произведениям Продрома принадлежит, например, стихотворный диалог «Дружба в изгнании».

Дружба (Φιλία), изгнанная своим супругом Красотой (Κόσμος), удалилась из человеческого общества. Сама же Красота, спровоцированная своей служанкой Глупостью (Μωρία), сделала своей любовницей вражду (Έρις). Некий Хозяин, оказавший гостеприимство Дружбе, обращается к своей гостье с ободряющими речами; он доказывает неизменную пользу и необходимость Дружбы среди людей и говорит об обреченности Вражды. Свои соображения он иллюстрирует такими примерами из античной мифологии, как Орест и Пилад, Этеокл и Полиник.

Интересны также у Продрома и короткие юмористические наброски в прозе. Короткий рассказ о неудачном посещении зубного врача под заглавием «Плач, или Врач» интересен мотивами добродушно–иронического отношения к собственной персоне – индивидуализм, до сих пор незнакомый византийской литературе.

Диалог «Амарант, или Влюбленный старик» изображает беседу старого врача, ученого филолога, поэта–комедиографа и некоего Аристовула. Они обсуждают тему, восходящую к новоаттической комедии и миму: стоит ли врачу жениться на молодой девушке Мирилле, дочери садовника. Это дает повод Продрому вложить в уста одного из собеседников назидательную сентенцию: «Насколько ей было бы лучше, обрабатывая с отцом сад, бедствовать вместе с гиацинтами, голодать вместе с миртами, распевать с соловьями и спать под грушами, чем обедать с золотым навозом и ложиться в постель с серебряной грязью» [13]. Существует любопытная, хотя точно и не подтвердившаяся гипотеза, что Продром намекает здесь на придворного врача, Николая Калликла, лечившего Алексея Комнина во время его последней болезни и пользовавшегося репутацией очень ученого человека. Калликл был также и поэтом. Но возможно, что его откровенный сервилизм, которым полны его стихотворения, раздражал более независимого в суждениях и наблюдательного Продрома.

С точки зрения новаторства в творчестве Продрома интересны две вещи: драматическая сатира «Катамиомахия» («Война кошки и мышей») и стихотворный роман «Роданта и Досикл».

«Катамиомахия» представляет собой драматическую пародию‑ гротеск, построенную отчасти на басенных сюжетах, отчасти восходящую к античному сатирическому эпосу «Батрахомиомахия» («Война лягушек и мышей»). Объект этой пародии до сих пор точно не установлен. Возможно, что она содержала в какой–то мере намеки на социальную борьбу в ту эпоху, когда жил Продром.

Мыши, которым надоели постоянные преследования кошки, объявляют ей войну. Мышиные войска во главе с царевичем Психарпаксом, сыном мышиного царя Креила, вступают в кровопролитную битву с кошкой, царевич гибнет. Развязка пьесы напоминает прием deus ex machina – с крыши падает балка и убивает кошку. По форме «Катамиомахия» представляет собой мастерское подражание греческой трагедии: каждая реплика умещается в одной стихотворной строке, действие начинается прологом в манере Еврипида, вводится коммос с заплачкой, рассказы вестника, в которых и проходит все действие, – в этой статичности сказались законы византийской эстетики, сформулированные еще в VII в. Иоанном Лествичником.

Имя Продрома пользовалось огромной популярностью, и этому обстоятельству обязаны своей известностью произведения многочисленных безвестных поэтов, которые не только подражали Продрому, но и прямо ставили его имя на своих стихах. Из таких подделок наиболее интересен цикл небольших поэмок, дошедший под именем Птохо–Продрома («Продрома–Нищего»), в которых часто трактуется тема бедности и плохого положения византийского ученого, человека интеллигентной профессии, тогда как рядом процветают и благоденствуют горожане–ремесленники. В этих случаях поэты обычно не стеснялись вставлять стихотворные обращения к императору с откровенным попрошайничеством.

Синхронная жанровая параллель к «Катамиомахии» – стихотворная трагедия «Христос–Страстотерпец», наполовину скомпилированная из стихов Еврипида с незначительными переделками, о чем анонимный автор заявляет вначале.

К немногим памятникам византийской драматической литературы относится еще и остроумное подражание «Плутосу» Аристофана, так называемый «Драматион», всего в 120 стихов, произведение Михаила Аплухира, к которому не раз обращались ученые и любители изящной словесности в последующие эпохи. Читая византийскую драматическую литературу, необходимо помнить, что все это предназначалось только для рецитации в небольшом кругу, но отнюдь не для исполнения на сцене, так как со времени

запрещения мимов на Трулльском соборе (692 г.) светские представления в империи отсутствовали.

С именем Продрома связано еще и возникновение важнейшего жанра – стихотворного романа.

Первый опыт переделки позднеантичного романа времен второй софистики, а именно «Любовь Исминия и Исмины» Евматия Макремволита (на основе «Левкиппы и Клитофонта» Ахилла Татия), появляется незадолго до Продрома в прозаической форме. Это стилистическое подражание «Письмам Аристенета». От второй софистики автор унаследовал любовь к экфразам, а христианская эпоха сказалась в нем обилием аллегорий на протяжении всего повествования. В смысле лексики роман этот ближе к пуристическим образцам [14]. По образцу «Эфиопики» Гелиодора Продром написал более четырех тысяч ямбических триметров о приключениях вынужденно разлучившихся влюбленных Роданты и Досикла.

Поэтическая форма была известным прогрессом в общем развитии романического жанра, начиная с античности. Это приближало роман к народному творчеству. Однако роман Продрома явно еще не свободен от книжности: автор злоупотребляет античными реминисценциями и риторикой. В дальнейшем поэтическая форма романа освобождается от этих чуждых элементов и обогащается за счет народной лексики и художественных средств, свойственных народному творчеству.

Примером такого качественно нового византийского романа служит «Дросилла и Харикл» Никиты Евгениана. Несмотря на то, что сюжетная линия в основном заимствована у Продрома, творчество Евгениана нельзя назвать слепым подражанием. В «Дросилле и Харикле» вводятся различные по размерам песни с рефренами, письма, монологи; и в этом лиризме у Евгениана гораздо больше соответствия поэтической форме, чем у Продрома. Роман Евгениана привлекателен еще и своими реалистическими чертами: действие, в отличие от романа Продрома, происходит в деревне, изображаются простые люди, причем автор постоянно подчеркивает их высокую нравственность.

Старшему современнику Евгениана, Константину Манасси, принадлежит роман «Аристандр и Каллитея», довольно однообразный и штампованный по использованным в нем художественным средствам, но написанный уже «политическим» стихом и, таким образом, намечающий линию романов эпохи Палеологов.

Несомненная заслуга Продрома и прочих романистов XII в. заключается еще и в том, что они открыли народной лексике дорогу в книжную поэзию. Этот языковый сдвиг захватывает и другие жанры, так что, например, небольшая поэма Михаила Глики, написанная им в тюрьме, уже наполовину наполнена словами и выражениями из живой народной речи.

Так, в эпоху Комнинов оформляется процесс взаимодействия сфер народного и придворно–аристократического творчества. Если для X в. было характерно их разграничение, то в данную эпоху налицо начало их объединения, которое в дальнейшем приводит к образованию единого смешанного языка для произведений художественной литературы.

Тяга к народным сюжетам в XII в. сказалась еще и в том, что появилось большое количество переводной литературы, проделывавшей иногда сложный и интересный путь через восточные страны. Подобно романистам, византийские переводчики не стремились к точной передаче оригинала – он был для них главным образом сюжетной основой. Наиболее интересны произведения подобной литературы в XII в.: переведенный врачом Симеоном Сифом индийский сборник басен «Калила и Димна» (византийское заглавие – «Стефанит и Ихнилат») и переведенная неким Михаилом Андреопулом с сирийского языка «Книга о Синдибаде» (в греческой огласовке – «Книга Синтипы»).

Это интенсивное развитие византийской литературы прерывается трагическими событиями в начале следующего века, когда Константинополь был осажден и захвачен войсками участников IV крестового похода и подвергся неслыханному разграблению (1204 г.). Начало XIII в. открывает собой последний период в развитии византийской литературы, которая, несмотря на приближение еще более печальных событий в 1453 г., переживает при Палеологах еще одно «возрождение».

«Возрождение» – для Византии весьма условный термин. Можно говорить определенно лишь о предвозрожденческих тенденциях, к которым следует отнести: во–первых, широкое использование византийскими авторами античных сюжетов и образов, что способствовало секуляризации литературы, формированию свободы мировоззрения, возникновению рационалистического подхода к действительности; во–вторых, светские интересы и настроения в византийском обществе; в–третьих, утверждение в литературе наряду с официальным книжным языком языка народного.

Фотий

(около 820 – около 891 г.)

Политическая и литературная деятельность патриарха Фотия была первым значительным культурным явлением в послеиконоборческий период.

Самый род деятельности Фотия определялся спецификой тех условий, которые создавала эпоха начинающегося подъема культуры. Фотий происходил из знатной константинопольской семьи, которая пострадала от иконоборцев: его отец потерял имущество и служебное положение. Несмотря на это, он дал сыну лучшее по тем временам образование. Фотий стал энциклопедически образованным человеком.

В его лице нашли выражение и поддержку тенденции к объединению и независимости внутренних сил Византии и ее независимости от Рима – те самые тенденции, которые составляли характерную черту византийской государственной жизни также и в последующие столетия. Карьера Фотия как патриарха и фактического правителя государства началась внезапно. Причиной стремительного возвышения императорского протоспафария и секретаря были раздоры между кесарем Вардой и патриархом Игнатием, которого лишили сана и отправили в ссылку. Варда угадал в Фотии незаурядные дипломатические способности; по инициативе кесаря Фотий был назначен преемником Игнатия. Было устроено так, что будущий патриарх прошел все ступени священства за несколько дней и в день рождества 857 г. служил обедню в храме св. Софии уже как глава византийского духовенства. Стремление к независимости от Рима и борьба за самобытность религиозной и общегосударственной жизни Византии с этого момента красной нитью проходят через всю жизнь и деятельность Фотия. Два раза его смещали с патриаршего кресла; Рим двенадцать раз предавал его анафеме, хотя периодически у него шла дружеская переписка с папством.

Во время второго правления Фотию тем не менее удалось добиться отделения византийской церкви от Рима; и хотя это разделение еще не было окончательным, оно сыграло свою роль в дальнейших отношениях Византии с соседними государствами. Глубокий патриотизм и сознание культурного приоритета Византии заставили Фотия принимать участие и в миссионерской деятельности: он крестил, например, болгарского царя Бориса.

За всю свою жизнь Фотий никогда не оставлял литературной деятельности. Как глава восточной церкви он написал множество полемических и догматических сочинений. Но его значение для византийской литературы заключалось в другой стороне его занятий.

За Фотием, не без основания, сохранилась репутация величайшего знатока и собирателя произведений античной классики. Дом Фотия в течение многих лет был местом собраний любознательной молодежи. На этих собраниях читались вслух и затем обсуждались сочинения византийских и античных авторов.

В эпистолярном наследии Фотия сохранились интересные воспоминания об этих собраниях: «Когда я оставался дома, я испытывал величайшее из наслаждений, созерцая прилежание учеников, – то рвение, с которым они задавали вопросы; их длительные упражнения в искусстве вести беседу, благодаря которым и формируется знание; их изыскания в труднейших вопросах математики; их настойчивое изучение методов логики, чтобы отыскать истину; их обращение к теологии, которая ведет разум к благочестию, – К тому, что увенчивает все занятия И такой хоровод был именно в моем доме», – писал он в письме папе Николаю в 861 г.

Плодом этих совместных чтений явился огромный труд Фотия – «Мириобиблион» («Множество книг»), или «Библиотека» – собрание изложений прочитанных книг. Однако пересказами прочитанного Фотий не ограничивался. Нередко статьи у него содержат характеристику автора, привлекшего его внимание. Эти характеристики касались не только сущности творчества разбираемых авторов, но и их стиля, – при этом Фотий показал себя как горячий поклонник чисто аттической архаики.

Состав «Мириобиблиона» пестр. Большую часть его, по вполне понятным причинам, занимают изложения эксегетических сочинений Василия Кесарийского, Феодорита Кирского и других основоположников христианской доктрины. Тем не менее значительна и античная часть «Мириобиблиона». Фотий совершенно игнорирует античную поэзию и драматургию, занимаясь в основном литературой философской и исторической и отдавая при этом предпочтение эпохе второй софистики. Наряду с изложениями исторических трудов Геродота и Фукидида, Фотием сделаны обстоятельные переложения романов Гелидора, Ямвлиха, Аполлония Тианского. Одной из характерных и блестящих статей «Мириобиблиона» является небольшая статья о Лукиане.

Таким образом, «Мириобиблион» составляет определенную и весьма важную эпоху в развитии византийской литературной критики и в освоении Византией античного наследия.

ПОХВАЛЬНОЕ СЛОВО ХРИСТОЛЮБИВОМУ ВЛАДЫКЕ ВАСИЛИЮ  [15]

Мы в духовном вертограде

Соберем цветы художеств,

Всемудрейшему владыке

Увенчать главу честную.

Ей, царю непобедимый,

Око мира, свет вселенский,

Всех владык хвала и слава,

Всех царей краса и диво!

Вся ромейская держава,

Все Христово достоянье, –

Все оно твое отныне

Божьей волей, славный кесарь!

Так ликуйте, человеки,

Венценосца воспевайте,

И венками славословий

Властодержца увенчайте!

Нас твоя согрела мудрость,

Словно вешняя отрада,

Ты предводишь паству, пастырь,

На благую пажить жизни.

МНОЖЕСТВО КНИГ, ИЛИ БИБЛИОТЕКА (МИРИОБИБЛИОН). ОПИСАНИЕ И ПЕРЕСКАЗ ПРОЧИТАННЫХ НАМИ КНИГ, КРАТКОЕ СОДЕРЖАНИЕ КОТОРЫХ ПОЖЕЛАЛ УЗНАТЬ ВОЗЛЮБЛЕННЫЙ НАШ БРАТ ТАРАСИЙ.  [16]

ВСЕГО КНИГ ТРИСТА БЕЗ ДВАДЦАТИ ОДНОЙ  [17]

ВСТУПЛЕНИЕ

Возлюбленного брата Тарасия Фотий приветствует во имя господне!

Когда в сенате и царским указом я был назначен послом к ассириянам [18], ты попросил меня изложить тебе содержание прочитанных в твое отсутствие книг, самый возлюбленный мой из братьев, Тарасий, чтобы у тебя, с одной стороны, было утешение в разлуке, которую ты тяжело переносишь, с другой стороны, чтобы ты имел достаточно точное и вместе с тем цельное представление о книгах, которые ты не прослушал вместе с нами (а они составляют в общем триста без пятнадцатой части с прибавлением одной, именно это число, я полагаю, случайно миновало тебя из–за твоего отсутствия); принявшись за описание, как бы чтя твое упорное стремление и настойчивость, мы выполнили это, возможно слишком медленно для твоего пламенного желания и горячей просьбы, но слишком быстро для ожиданий кого–нибудь постороннего.

Пересказы книг расположены в таком порядке, какой для каждого из них подсказала мне память, так что всякому, кто захочет, не трудно будет отделить рассказы исторического содержания, от рассказов, имеющих иную цель… [19]

Если же тебе, когда ты примешься за изучение этого и вникнешь в самую суть, покажется, что некоторые рассказы воспроизведены по памяти недостаточно точно, не удивляйся. Ведь для читающего каждую книгу в отдельности охватить памятью содержание и обратить его в письмена – дело, если хотите, почетное; однако не думаю, чтобы было делом легким охватить памятью многое, – и притом, когда прошло много времени, – да еще соблюсти точность.

А по нашему мнению, из прочитанного скорее всего то, что удерживается в памяти, получает преимущество; и во все, что из–за своей легкости не минует твоего пристального внимания, мы не вложили столь большой заботы, как в иных случаях, но точностью изложения пренебрегли.

Если же в этих пересказах попадется тебе что–нибудь полезное сверх ожидания, ты сам в этом разберешься лучше. Книга эта, несомненно, поможет тебе вспомнить и удержать в памяти, что ты при самостоятельном чтении почерпнул, найти в готовом виде, что ты в книгах искал, а также легче воспринять, что ты еще своим умом не постиг.

КОДЕКС 26. СИНЕСИЯ, ЕПИСКОПА КИРЕНЫ, «О ПРОМЫСЛЕ», И О ПРОЧЕМ  [20]

Были прочитаны сочинения Киренского епископа (имя его Синесий) «О промысле», «О царстве» и на другие темы; речь его возвышенна, величественна, а через это приближается к языку поэтическому. Были прочитаны его различные письма, доставляющие наслаждение и пользу, а вместе с тем насыщенные глубокими мыслями.

По происхождению Синесий был эллин, изучал философию. Говорят, что, обратившись к христианству, он принял безоговорочно все, но не согласился с догмой о воскресении [21].

Однако об этих его настроениях все молчали и, зная его высокую нравственность и чистый образ жизни, все–таки приобщили к нашей вере и посвятили в высокий духовный сан, – хотя столь безупречно живший человек еще не постиг света воскресения. И надежды оправдались: когда он стал епископом, в догму о воскресении он легко уверовал. И для Кирены был он украшением в то самое время, когда во главе Александрии стоял Феофил [22].

КОДЕКС 90. РЕЧИ И ПИСЬМА СОФИСТА ЛИБАНИЯ  [23]

Были прочтены два тома Либания. Его вольные декламации и риторские упражнения полезнее, чем другие его произведения. Хотя в другом он отличается трудолюбием и любознательностью, зато утрачивает природную непринужденность, так сказать, грацию и красоту слога, впадая при этом в неясность, многое затемняя отступлениями, а многое из необходимого и пропуская. В остальном же он – образец и норма аттической речи. Понятен он и в письмах. Много у него сочинений на различные темы.

КОДЕКС 128. РАЗЛИЧНЫЕ СОЧИНЕНИЯ ЛУКИАНА  [24]

Были прочитаны «Фаларид», «Разговоры мертвых», «Диалоги гетер» и разные другие сочинения, в которых Лукиан почти везде высмеивает эллинов, их глупость и боготворчество, их склонность к разнузданным порывам, их невоздержность, неправдоподобные и нелепые выдумки их поэтов, которые породили неправильный государственный строй, путаницу и сбивчивость в прочей жизни; он порицает хвастливый характер их философов, у которых ничего нет, кроме бесконечных пересказов своих предшественников и пустой болтовни.

Короче говоря, Лукиан старается написать эллинскую комедию в прозе. Сам же он, кажется, из тех, которые не придерживаются никаких определенных положений. Выставляя мысли других в шутовском и нелепом виде, то, что думает он сам, он не высказывает; разве только кто–то приводит его мысль, что не существует достоверного суждения.

Однако язык у него превосходен, он пользуется словами красочными, меткими, выразительными; в мастерстве сочетать строгий порядок и ясность мысли с внешним блеском и соразмерностью соперников у него нет. Связность слов достигает у него такого совершенства, что при чтении они воспринимаются не как слова, а словно какая–то сладостная музыка, которая, независимо от содержания песни, вливается в уши слушающих. Одним словом, повторяю, великолепен слог у него, хотя и не подходит для его сюжетов, которые он сам предназначил для смеха и шуток.

А то, что сам он принадлежал к тем, у кого нет определенных суждений, доказывает такая надпись на книге. Гласит она следующее:

Все это я, Лукиан, написал, зная глупости древних.

Глупостью людям порой кажется мудрость сама.

Нет у людей ни одной безупречно законченной мысли;

Что восхищает тебя, то – пустяки для других [25].

КОДЕКС 186. РАССКАЗЫ КОНОНА И ТАК НАЗЫВАЕМАЯ «БИБЛИОТЕКА» АПОЛЛОДОРА  [26]

Глава 1 . Мидас и Бриги

Была прочитана небольшая книжечка – рассказы Конона. Он посвящает этот небольшой труд царю Архелаю Филопатору [27].

В книге содержится 50 рассказов, извлеченных из множества древних сочинений. Первый рассказ повествует о Мидасе и о Бригах.

Мидас нашел клад и сразу стал неслыханно богатым, – тогда он сделался учеником Орфея на горе Пиерии и стал у Бригов управлять различными ремеслами. В царствование Мидаса возле горы Бремия, где обитал многочисленный народ Бригов, заметили также и Силена – тогда это существо, лишенное образа человеческого, доставили к царю. А у Мидаса все превращалось в золото, – даже то, что служило ему пищей. Поэтому он убедил своих подданных уйти из Европы и перейти Геллеспонт; и поселился выше Мисии, немного изменив имя племени, и назвал он их вместо бригов фриги (фригийцы). У Мидаса было много таких людей, которые доносили ему обо всем, что говорилось и делалось среди его подданных; таким способом до самой старости охранял он свое государство от мятежей, и шла молва, что у него длинные уши; немногим же позже молва превратила его уши в ослиные; и от этой изначальной шутки пошло поверье, будто это было и на самом деле.

Глава 19. Псамата и Аполлон  [28]

Дочь Кротопа, Псамата, родила ребенка от Аполлона и после родов, так как она боялась отца, отдала его. Назвала она ребенка Лином. Принял его пастух и воспитал как своего сына. Но случилось так, что собаки пастуха растерзали ребенка. И мать в отчаянии приходит с повинной к своему отцу, а отец осуждает ее на смерть, полагая, что она предавалась блуду и оклеветала Аполлона. Но Аполлона разгневала казнь возлюбленной, и он в наказание наслал на аргосцев чуму. Когда же они вопросили оракул, как им от этого избавиться, он ответил, что надо умилостивить Псамату и Лина. Тогда аргосцы, кроме прочих почестей, стали посылать женщин и девушек оплакивать Лина. А плакальщицы, чередуя мольбы и трены, оплакивали еще и свою судьбу. И плач по Лину был так прекрасен, что с тех пор у всех поэтов поется о Лине в каждой скорбной песне. И месяц назван Арнием [29], потому что Лин был вскормлен вместе с ягнятами. С тех пор приносят жертвы, когда справляют праздник Арниды. В этот день убивают всех собак, сколько их ни найдут. Однако бедствия прекратились лишь тогда, когда Кротоп, по приказанию оракула, покинул Аргос и поселился в основанном им на земле Мегариды городе, который он назвал Триподиск.

Глава 23. Парис и Энона  [30]

От Александра–Париса и Эноны, на которой он женился до похищения Елены, родился сын Корит, красотой превзошедший отца. Мать отослала ребенка к Елене, чтобы вызвать зависть у Александра и уязвить Елену. Корит стал для Елены своим человеком; Александр же вошел однажды в спальню и увидел, что Корит сидит возле Елены – тотчас же Александр воспылал подозрением и убил Корита. А Энона от обиды, нанесенной ей, и из–за смерти сына много наколдовала и наворожила Александру, – ведь у нее был дар прорицания и она знала волшебные травы. И вот Александр однажды был ранен ахейцами, но помощи не получил. Нуждаясь в помощи, пошел он домой. А через некоторое время в битве с ахейцами за Трою Александра ранил Филоктет; в повозке Александра доставили к горе Иде. Он послал глашатая и через него призвал Энону. Но Энона обошлась с глашатаем грубо и с бранью приказала Александру вернуться к Елене. И Александр в пути умер от раны. Энона же, еще ничего не зная о его кончине, глубоко раскаялась. Она приготовила отвар из целебных трав и побежала, чтобы не допустить гибели Александра. Когда же Энона узнала от вестника, что Александр скончался и что убила его она, она швырнула камнем в голову говорившего, а тело Александра обняла и, безумолчно проклиная их общую злую судьбу, повесилась на собственном поясе.

Глава 34. Похищение палладия  [31]

После кончины Александра–Париса Гелен и Деифоб, сыновья Приама, стали спорить, кому жениться на Елене. По своей силе и по уважению со стороны людей знатных победил Деифоб, который был моложе Гелена. А Гелен, не вынесши оскорбления, удалился на гору Ида и предался покою. По совету Калханта осаждающие Трою греки устроили Гелену засаду; и под воздействием угроз, а еще из–за подкупа, а больше всего из злобы на троянцев открыл Гелен грекам, что Илион суждено им взять при помощи деревянного коня и полностью это свершится тогда, когда греки захватят упавший с неба палладий Афины, – самый маленький из существующих.

И вот, чтобы украсть палладий, были высланы Одиссей с Диомедом. Диомед встал на плечи Одиссея и взобрался на стену; и хотя Одиссей протянул к нему руки, Диомед не помог ему, а пошел один за палладием и вернулся с ним к Одиссею. И когда они шли по равнине, Одиссей спросил у Диомеда о подробностях похищения, но Диомед, зная хитрость этого человека, не сказал, какой именно палладий научил его взять Гелен, а сказал о другом палладии.

Когда же, с помощью некоего божества, Одиссей узнал палладий, он отстал от Диомеда и извлек меч, чтобы убить своего спутника и самому принести ахейцам палладий. Но как. только Одиссей собрался нанести Диомеду удар, тот увидел отблеск меча, – ведь было полнолуние. Тогда Диомед тоже извлек меч, и Одиссей удержался, но, браня Диомеда, который не хотел идти дальше, за трусость, Одиссей погнал его, ударяя тыльной стороной меча по спине.

С тех пор существует поговорка: «Принуждение Диомеда», – обо всем, что совершается вопреки желанию.

Глава 43. Извержение Этны

Кратеры Этны извергнули однажды настоящие реки огня и пламени. И катанцам (в Сицилии был греческий город Катана) казалось, что для города наступает полный конец, и убегая как можно быстрее из города, одни из них уносили золото, другие – серебро, а иные все, что пожелали взять из припасов на время бегства. Но Анапий с Амфином вместо всех вещей взяли на плечи престарелых родителей и так убежали [32].

Других людей настигало губительное пламя, их же огонь окружил так, что они как бы находились на острове посреди горящего моря. Поэтому сицилийцы назвали это место благостным и воздвигли там статуи этих людей – память о делах божеских и человеческих.

Глава 48. Ромул и Рем

То, что рассказано в этой главе о Ромуле и Реме, кое в чем отличается от других преданий. Говорится в ней, как Амолий, составив заговор против брата Неметора, убил его, а дочь его Илию, чтобы она ни рожала, ни замуж не выходила, отвел в храм Гестии.

С Илией сошелся Apec, а потом покинул ее, открывшись ей и сказав, что она родит от него двух сыновей и что ей надо мужаться. Но когда она рожала, Амолий бросил ее в тюрьму и поручил кому–то из верных ему пастухов уничтожить новорожденного. Но пастух не позволил своим рукам совершить преступление, а взял младенцев и поместил их в ящик, и пустил его в Тибр по течению. Проплыв большое расстояние, по слухам, ящик зацепился за корни дикой смоковницы, в местности песчаной и теплой. На детей набрела недавно родившая волчица, встала подле них, когда они плакали и тянули руки, и подставила им сосцы. Это увидел один из пастухов, Фестул, и почел за божественное знамение, и стал воспитывать детей как родных. Через некоторое время повстречал он того пастуха, который их выбросил, и, все узнав о них, он рассказал им – а они стали уже юношами, – что они происходят из царского рода, и что они сыновья Ареса, и что претерпели их мать и дед.

А юноши – они ведь были прекрасны наружностью, несравненны по силе, благородны в порывах – сейчас же взялись за мечи и потихоньку подошли к Альбе. Напав на Амолия (который не ожидал измены и не держал при себе стражу), они в отмщение убили его мечами, а мать освободили из темницы. Народ был на их стороне, и они стали царями Альбы и ее окрестностей.

Так как к ним стало переселяться множество народа, они покинули Альбу и основали город, который назвали Рим и который до сих пор повелевает народами.

Арефа Кесарийский

(около 860 – около 932 г.)

Один из самых образованных людей своего времени, великолепный знаток и ревностный собиратель произведений античности, Арефа был учеником Фотия. Конкретные факты его биографии немногочисленны: он происходил из города Патры, получил в Константинополе лучшее по тем временам образование, участвовал в длительной борьбе патриархов Евфимия и Николая (причем сначала был сторонником второго), и, наконец, сам стал учителем известного историка–хрониста Никиты Пафлагонского. Долгое время Арефа был епископом Кесарии.

Литературное наследие его огромно, и значительная часть его произведений по сей день содержится лишь в рукописях. Среди этой неопубликованной части наследия Арефы важное место занимает рукопись, хранящаяся ныне в Москве, в библиотеке Исторического музея.

Арефа известен, в первую очередь, как толкователь и комментатор библейских, евангельских и теоретико–христианских текстов. Ему принадлежит единственный греческий комментарий к «Апокалипсису» и схолии к «Церковной истории» Евсевия. Как и у Фотия, из классического античного наследия вниманием Арефы пользовался преимущественно Платон, – хотя и не как представитель многообразной и красочной античной культуры, а всего лишь как создатель по духу близкой христианству философской системы. Арефа был автором обстоятельных схолий к его сочинениям. Как Фотия, Арефу интересуют авторы второй софистики: Дион Хрисостом, Элий Аристид, Лукиан. Несмотря на неприязнь к Лукиану, Арефа, как и его учитель, ценит в нем нападки на позднегреческое общество, которые византийцам удобно было использовать в непрекращающейся полемике с языческой культурой. Для Арефы в высшей степени характерно полное неприятие классических эллинских лирики, драматургии и музыкального искусства, о чем он пишет, впрочем, с виртуозностью опытного и талантливого ритора в памфлете «Хиросфакт, или Ненавистник чародейства», отрывки из которого приводятся ниже. Деятельность ученого современника Арефы, Льва Хиросфакта, известного своими симпатиями к корифеям эллинской музыки – Тимофею и Аристоксену – казалась епископу Кесарии нелепой и бесполезной.

Однако искусством риторики в его чисто аттических формах, на основе его лучших классических образцов, Арефа владел в совершенстве. Это доказывают его многочисленные ораторские опусы, среди которых наибольшей известностью пользуется «Надгробное слово патриарху Евфимию».

Несомненные заслуги Арефы перед последующими поколениями заключаются также и в развитии средневековой греческой письменности. На его собственные средства было переписано множество древних рукописей и в том числе был сделан всемирно известный список Платона.

ХИРОСФАКТ, ИЛИ НЕНАВИСТНИК ЧАРОДЕЙСТВА  [33] [34]

Да, да, был, значит, и этот золотой эпос [35]: касался он не истины, но на всякие запросы содержал философские ответы. Ничто из этого эпоса и из этих ужасных дерзновений не на пользу общественной жизни. О, воплощение всякого бесстыдства, – это ли святилище божье! Каков этот зримый грех? Что за великое безумие и дерзкое упорство? Что за ужасное и роковое деяние, которое заведомо до своего окончания не найдет согласия с верой? Это – Керкоп [36], полный всякого коварства, всякой нечисти, отвергающий христианство, навсегда распростившийся с благочестием. Слишком далеко стоит он от храма, чтобы взирать даже на преддверие. Ему недостаточно сотрудничать с доставшимся ему в удел демоном, он живет в самых святилищах, не остановился он и на этом, но сверх того при помощи себе подобных напевает в уши благочестивых свои пустые глупости; и ничто иное, а именно это и есть его самое ужасное деяние по отношению к этим людям. В его замыслах – пустить в глаза пыль безбожия, по возможности втянуть в учение каких–то гностиков [37], затем прикрыться благочестием и приписать себе славу благости, чтобы таким образом похитить кого–нибудь из детей в господе и увлечь их в свою свинскую грязь: мало того, он станет измышлять нелепую клевету против тех, кто его обесчестил, как бы терпя напрасно, – только на одно это он мастер. Что же? И такую заразу не изъяли из Синедриона, не уничтожили, но оставили жить, чтобы он, ползучий гад, измышлял, как многих простодушных ввести в искушение, извиваясь и вертясь, принимал разные образы? О, трагическая перипетия! О, бессмысленные несчастия! Неужели ни от кого нет помощи? Неужели некому распознать его? Разве не осталось у нас Фенея, чтобы он поражал и теперь мадианскую блудницу, чужую по языку, в незаконных детях развращающую господнее воинство? [38] И буря тогда утихнет и поношение от сынов Израилевых устранится. И нет ни Павла, ни Силы [39], который укротил бы божественной силой безумствующую душу, преисполненную Пифонского духа, а детям Христовым доставил бы безопасность? И нет никого другого, ни нового, ни древнего, ни обитающего достойно и с почетом в святилищах бога, чтобы святилища оставались недоступными для профанов и неприкосновенными для дурных глаз и чтобы яд дракона не сочился у них из уст. Но древний закон оберегал нетронутыми для моавитян и аммонитян [40] свои святыни и ограждал доступ к ним до четвертого поколения; установление это было» непреложно, никто ни в чем не нарушал предписаний и не вредил им. Этот же новый закон, и притом преобразующий Писание согласно с духом, разве допустит так попустительно, так неосмотрительно, так вредно нечестивцев, находящихся далеко от святых кропильниц, пришедших от весла, скажем, от керамической копоти, от их оргий, и выбросит свиньям и собакам жемчуг учения и догматов? Безумие это ужасное, ни с чем не сравнимое! Скажи же мне ты, строитель и зачинщик этих деяний, как ты, мерзкий и пагубный, ненавистный для всех и отвратительный до того, что в совете ромеев недостоин быть из–за распутства, да еще и брызжущий слюной из нечестивых уст на дела господа и самого Христа, как ты нагло вторгся в храм его святой и с беспредельной уже дерзостью высказался о том, что разрешается высказывать одним только испытанным в жизни и слове благочестия, облеченным учительским достоинством, ты, запятнавший себя тысячами бесстыдств и сознательным злодейством? Выразить невозможно, в какое грязное безбожие, чтобы не сказать невежество, ты погрузился: ты отрекся от самого существенного в Священном Писании и, если тебе угодно, от самого основательного в эллинской образованности [41]. Знают это источающие чистое слово мудрости; а ты не сознаешь того. Значит, ты ослеплен и побежден безбожием? И не цветет хвала в устах грешника. Не решил ли уж ты заниматься коварной политикой и в божьей церкви? Но пойми: для крючкотвора охота не будет удачной, раз ты постарался навредить и в тех делах: в посольствах к болгарам, в посольствах к сарацинам, потом на предательском посольстве ты был пойман, больше того, своим подручным ты строил козни, скрывал свой образ действий, на короткое время, казалось, стал порядочным, но кончил тем, что был разгадан и вместе со всей кладью потерпел крушение. Ведь грешника, таким пышным цветом расцветшего, нужно было скосить, как траву, и даже прежде, чем его вырвать, следовало его засушить, как поступают со всем, исходящим от чародейства… А сами [участники твои] вместе с тобой, пожалуй, и музыкальный хор составят, подобные с подобным, с тобой, кому неизвестен ни характер гармонии, ни ее смысл, возникающий по исчислениям и расчетам, требующий величия: природа своей глубиной и мудростью охватывает многообразные учения о звуках, амплитудах, родах и системах, тонах, переходах, и слагает из этих элементов благую мелодию лучше той, которая исходит от зажиревшего и свиноподобного человека, и скорее в этом разобраться всякому другому, чем тому, кто лишь кажется господином рассудка и вообще незнаком с правилами построения аккордов и наложения пальцев. Но что может желать человек с пагубной душой, нигде не пропускающей порождения глупости? По моему мнению, вот что. Думаю, что он считает очень мудрым по своему честолюбию вносить поправки в сочинения Аристоксена и Тимофея [42]. Этого тебе не запрещают! Дуй изо всех сил в флейту, если позволит тебе милая Афина [43], в чем и над собой она достаточно посмеялась, так как и ей сначала понравилась флейта, и, начав дуть, она надула щеки и сдвинула их к носу, затем сама была поругана своим неблагообразным видом: влага у нее на изображениях это доказывает; и она возненавидела флейты и бросила их на землю. А за флейтой ты, самый большой вор после Гермеса, приспособив кифару, натяни струны и стяни колки лиры; подними выше магаду, чтобы громче звучала она в своем полом пространстве от сверхъестественного колебания при ударах плектра по струнам, возводи звуки к мелодии, согласно надлежащим правилам. Затем разыгрывай в театрах мудрость всеми способами театрального безобразия вместе с мимами и актерами, если тебе угодно сопутствовать детям Диониса и демонам. Нет человека, который бы помешал тому, кто однажды, словно бес, отрекся от всевышнего. Ты будешь приносить открыто им в жертву начатки своих истинных литературных трудов, ты будешь совершать вакханалии с тиасотами [44], силенами, сатирами, менадами и вакханками. Возможно, ты угодишь этим какому‑ нибудь из них, например Икарию [45], сев на осла и погоняя его на своем пути. Конечно, ты угодишь и какой–нибудь Гекабе своей старостью, которая приобщила многих, тебе подобных, к безбожию позорных тайн; как и подобает тебе, ты пользуешься Эридой в твоих бесстыдных и весьма невежественных трудах. Иди с ними, сопутствуй им.

Если не всякому богословствовать, то уж во всяком случае христианам, но никак не эллинам, но не тебе, конечно, безбожнику и аластору: не дано богословствовать демонам, но терпеть наказание и молчать не иначе, как и вам теперь. Как же ты будешь богословствовать? Не вспомнишь ли ты комедию во всем авторитетных для тебя эллинов? Безупречно ли занимался богословием тот, кто от рождения отучился и отказался от веры, переучился на эллинский лад, дивится всему эллинскому, и даже теперь выплясывает с поразительной быстротой, ловкостью и легкостью? Да где тебе, дражайший, богословствовать, когда ты ненавистен богу и глумишься над верой, прибегая к эллинам? Но так или иначе, ты обречен и тебя поразит гром, ты не меньше поруган своим сумасшествием, чем очевидностью, и ненавидим, испытав на себе иным образом то, что содержится в басне о коршунах [46].

И ты, такой человек, будешь писать энкомии святым мужам, ты, губитель друзей божьих, наглец, пересмешник, и во всем, как иудей, пожинающий поношение? Но допустит ли это церковь, преисполненная всяких благ для верных? Потерпит ли она безумствующего в демоне и очевидно уже одержимого демоном по телу и по душе? Не близко разве то время, когда она не примет и не потерпит искаженное в эпилептическом припадке, явно врожденное невежество? Я подразумеваю твои хульные и мерзкие уста и твою низкую душонку, совращенную, конечно, сумасшествием: ведь дары Каина бог не положит в сокровищницу Библии. Но в скрежете зубов, сплошь покрытых гнилостью и зловонием, погибнет у тебя твое отвратительное потомство и заработок блудницы; чистый не будет участником, но выслушай, кстати, еще и вот что. Грешнику сказал бог: «Почему ты рассказываешь о суде моем и говоришь о завете моем? Ненавидя божественное воспитание и пытаясь ниспровергнуть недоступные тебе слова, ты, встретясь с лучшим, явно взбесился и обнажил свою злобную сущность, подобно тому, кто в шутку старается быть мудрым и сторонится людей благоразумных».

Итак, и Христа не трогай, и от нечестия беги, пусть вообще не будет у вас этого твоего бесстыдства; согласно своему учению исчезни вместе с Тирским старцем [47], вместе с безбожным Юлианом, – ведь ты – поклонник и ревнитель их сочинений. Ты сопричислен и причтен к тем, которые живут, как вы, и которых ваш мудрец Платон послал в Ахерусию, в Кокит, в Тартар, в Ахеронт, в Парифлегетон, высказав в этом месте глубокую мысль, а не шутку. Как шутить там, где нечестивая ненависть к богу пробудила законную вражду защитников благочестия?

Никифор, патриарх Константинопольский

(VIII–IX вв.)

Историк и полемист Никифор – один из наиболее активных политических и церковных деятелей конца VIII начала IX в. – родился в Константинополе во время правления фанатичного иконоборца Константина V Копронима (741–775 гг.). Отец Никифора был близок к императорскому двору (занимал должность нотария в тайном императорском приказе) и все же в течение всей жизни оставался явным противником иконоборческой политики императоров, за что неоднократно подвергался ссылкам. Никифор начал свою деятельность придворным писцом в том же тайном приказе, но в правление императрицы Ирины (797–802 гг.), восстановившей иконопочитание, бросил службу при дворе и удалился в основанный на берегу Фракийского Боспора монастырь. Там он изучал духовные и светские науки – богословие, грамматику, риторику, философию, математику, музыку; по свидетельству одного из биографов Никифора, в каждой из этих областей он достиг «вершин познания».

В монастыре Никифор прожил, по–видимому, недолго: он не успел еще принять монашеского пострижения, как император Никифор I (802–811 гг.) назначил его патриархом Константинопольским на место умершего Тарасия (806 г.). Несмотря на протесты его будущего друга и единомышленника Феодора Студита, Никифор провозглашается патриархом и остается им до 815 г. О его деятельности до 811 г. – года смерти императора Никифора – нам известно только, что он обратился к римскому папе Льву III с письмом о воссоединении церквей. Вероятно, Никифор не одобрял императора за его покровительство сектантам–павликианам, так как после смерти императора он вступает в ряды заговорщиков против его сына Ставракия и содействует тому, чтобы престол перешел к Михаилу I Рангаве, мужу дочери императора Никифора. При этом патриарх Никифор взял с Михаила письменное заверение в том, что новый император будет стоять за православие и расправится с еретиками, которым покровительствовали предшественники Михаила на императорском троне. Михаил I сдержал свое слово, но правление его продолжалось недолго – до 813 г. После того как императорские войска потерпели поражение от болгар, Михаил бежал с поля боя, и Никифор уговорил его отречься от престола. При содействии патриарха императором становится Лев V Армянин, уверивший Никифора в своем стремлении придерживаться православия. Но, заняв престол, Лев стал проводить иконоборческую политику, и против него создалась резкая оппозиция во главе с Феодором Студитом, к которой принадлежал и Никифор. В 815 г. иконоборческий собор низложил Никифора с кафедры патриарха. Никифор был сослан в монастырь, где он живет в изгнании в течение четырнадцати с лишним лет. Он умер в 829 г. в монастыре св. Феодора на азиатском берегу Босфора. С восстановлением иконопочитания его прах был перевезен в Константинополь и погребен в церкви св. Апостолов.

Литературное наследие Никифора включает два рода произведений: богословские и исторические. К богословским сочинениям относятся его 17 канонов и довольно многочисленные полемические сочинения в прозе, направленные главным образом против манихеев и иконоборцев. Большая часть их была написана Никифором в Годы изгнания; многие из них сохранились до настоящего времени, но изданы не все. Насколько можно судить по имеющимся в нашем распоряжении сочинениям такого рода, их автор хорошо знал Библию и патристическую литературу. Никифор цитирует отдельные места из сочинений иконоборцев, в частности Константина V и, возможно, Епифания .Кипрского, и только благодаря этим цитатам мы знакомимся с доводами иконоборцев, сочинения которых, как известно, утрачены.

Исторические произведения Никифора составляют два труда: «Краткая хронография» и «Краткая история после царствования Маврикия», которую принято называть «Бревиарием». Первое произведение – сухой перечень основных событий истории от Адама до 829 г., снабженный таблицами, в которых приводятся имена иудейских, персидских, египетских царей, римских императоров, епископов Константинополя, Рима, Александрии, Антиохии. В средние века это произведение было переведено на латинский язык.

«Бревиарий» – довольно развернутое и связное историческое повествование от 602 г. (года смерти императора Маврикия) до 769 г., когда произошло бракосочетание Льва, сына Константина Копронима, с Ириной. «Бревиарий» – не вполне оригинальное сочинение Никифора, так как он, следуя историографической традиции того времени, широко пользовался различными источниками; вероятно, один из них был использован и историком Феофаном, так Как и у того и у другого есть одинаковые выражения. Эти источники установить пока не удается, скорее всего, они безвозвратно погибли. Повествование Никифора в общем довольно объективно, но иногда он умалчивает о некоторых фактах, например, о восстании войск против Ираклия и переходе их к арабам, о неудачах византийских императоров во внешних войнах. Что касается изложения фактов военной, политической и внутренней истории Византии указанного периода, то, несмотря на некоторые пропуски событий, казавшихся автору незначительными, представленный в «Бревиарии» рассказ вполне соответствует другим источникам по этому периоду византийской истории. О событиях Никифор повествует чаще всего кратко, но выразительно. Он избегает пышных риторических описаний и сложных синтаксических построений. В отличие от многих своих современников, например Игнатия, Никифор пишет просто и ясно.

Никифор широко пользовался и эпистолярным жанром, но от его переписки сохранились лишь одно письмо римскому папе Льву III и фрагмент из письма императору Льву V Армянину.

КРАТКАЯ ИСТОРИЯ ПОСЛЕ ЦАРСТВОВАНИЯ МАВРИКИЯ (БРЕВИАРИЙ)  [48] [49]

Совершив убийство царя Маврикия, Фока [50] достиг царской власти. За время своего правления он довел дела христиан до такого бедственного состояния, что многие только и говорили: «Персы наносили ущерб ромейской империи извне, Фока же изнутри вредил еще больше». Ромеям стало это в тягость. Вот почему полководцы, находившиеся в то время в Ливии, – это были два брата, Ираклий и Григорий, – с обоюдного согласия отправляют своих сыновей в Византий; их ободряла значительная отдаленность столицы и еще то, что военную власть вручил им Маврикий. Между собой они условились, что прибывший первым завладеет, если сможет, царской властью. Ираклия, сына Ираклия, с большим числом матросов послали они морским путем, а Никиту, сына Григория, с огромным войском всадников отправили сушей. Ираклий, которому благоприятствовали счастливая судьба и попутные ветры, опережает Никиту, благополучно достигнув Византия морем; он уже вплотную приблизился к городу. В это время эпархом города [51] был зять Фоки Крисп, человек очень влиятельный при царском дворе, но ненавидевший Фоку: тот оскорбил Криспа, низвергнув его собственную статую, которую когда–то димоты из партий враждебных цветов [52] поставили рядом со статуей Фоки. Крисп держал себя с царем коварно: он притворялся – и царь верил, – будто печется о нем, уверял, что Ираклий пришел на собственную гибель. Однако в действительности Крисп помогал Ираклию и действовал исключительно в его пользу.

Однажды взбунтовались граждане и окружавшие Фоку зрители [53]: димоты из партии зеленого цвета уже поджигали здания вокруг базилики цезаря и называли царем пришельца из чужой‑ земли. Приближенные Фоки, увидев, что им не одолеть войска Ираклия, покидают царя и обращаются в бегство. А один человек, по имени Фотий, – его некогда оскорбил Фока, обесчестив жену его, – ворвался во дворец с отрядом воинов и тотчас схватил царя. Содрав с Фоки царскую одежду, набросил на него черный пояс, руки скрутил назад, связал и, бросив на корабль, доставил узником Ираклию. Увидав Фоку, Ираклий воскликнул:

– Вот как, несчастный, ты правил государством!

А тот сказал: – Ты, несомненно, намерен лучше управлять им.

И тотчас, пока еще Фока был на корабле, Ираклий постановил казнить его мечом, затем отсечь конечности: правую руку отрубить от верхнего плечевого сустава, отрезать срамной член и все это повесить на шестах; а труп его волочить по площади, называемой Бычьей [54], и сжечь на костре. Доментиола же, брата Фоки, Воносса и Леонтия, хранителя царской казны, он приказывает казнить той же смертью. Так это и было исполнено.

Сергий, патриарх города, и остальные жители тотчас со всей доброжелательностью впускают Ираклия в Константинополь. Но Ираклий просил Криспа принять достоинства царской власти; он говорил, что прибыл сюда не ради царства, а лишь ради того, чтобы отомстить Фоке за беззакония в отношении Маврикия и детей его. Крисп стал отказываться. В конце концов синклит и народ провозглашают Ираклия царем, а патриарх возлагает на него царский венец. Криспа же Ираклий посылает стратигом в Каппадокию, поставив его во главе войск. А когда распространилась молва, что персы собираются идти войной на ромеев, Ираклий покидает Византий и отправляется к Криспу, находившемуся тогда в городе Кесарии, чтобы посоветоваться с ним о делах государства. Но тот притворился больным, и царь частенько слышал, как плохо Крисп отзывается о нем. Ираклий понял, в чем дело, но все же стерпел оскорбление и стал выжидать подходящий момент. А пока он решил как–нибудь более миролюбиво побеседовать с Криспом о том, что следует предпринять в интересах их общей власти. Но Крисп, словно в насмешку, говорил:

– Царь не должен покидать свой дворец и приезжать к далеко находящемуся войску.

Тем временем у царя Ираклия родился сын, которого он назвал Константином. Тогда же в Царь–град прибывает Никита, достойный патрикий. По этой причине Ираклий возвращается в Византий и принимает Никиту с большим почетом и уважением, словно брата, равного ему по рождению и сану, – так было условлено между ними еще при отплытии из Ливии. Крисп тоже прибыл в Византий, чтобы разделить радость по случаю приезда Никиты.

Собираясь крестить сына, Ираклий сказал, будто желает, чтоб из купели принял его Крисп. Крисп ради этого прибывает во дворец. Ираклий же, собрав весь синклит и остальное население города, вместе с патриархом Сергием, обратился к ним, как передают, с такими словами:

– Против кого выступает оскорбляющий царя?

Они же ответили:

– Против бога, поставившего этого человека царем.

Тогда Ираклий предложил Криспу откровенно признаться, что он думает на самом деле. Крисп, не подозревая злого умысла, сказал, что с уличенным в подобной дерзости не следует поступать мягко. Царь и припомнил ему, как тот притворялся в Кесарии больным, как пытался унизить царское достоинство и помышлял о царской власти. И тут же, схватив увесистую книгу, стал бить Криспа по голове, приговаривая:

– Коли ты шел против своего тестя [55], то и мне верным другом не станешь.

Ираклий тотчас повелел постричь Криспа в монахи, и священник прочитал то, что положено при пострижении. Выйдя к солдатам Криспа, Ираклий обратился к ним с такими словами:

– До сих пор вы служили Криспу, как отцу. Отныне же мы делаем вас ближайшими помощниками государства.

Ираклий прибавил солдатам Криспа годовое жалованье и повелел считать их первыми в войсковом построении. Солдаты в высшей степени благосклонно приняли царя и вместе с остальным народом приветствовали его радостными криками. После этого Крисп был заключен в монастырь, называемый Хорами [56]; прожив там год, он скончался. Ираклий же поставил своего брата Феодора на первое после царя место (придворные обычно называли его куропалатом [57]); и еще Филиппика, зятя царя Маврикия, на сестре которого он был женат, постриженного в то время в монахи, послал игемоном [58], вручив ему власть, ранее принадлежавшую Криспу. Прожив там некоторое время, Филиппик умер; тело его погребено в прекраснейшем досточтимом храме, построенном им в Хрисополисе [59].

В скором времени супруга царя, Евдокия, заболела падучей болезнью и скончалась. Когда несли ее тело при огромном стечении глазеющего, как обычно, народа, какая–то девушка (она была служанкой у кого–то из граждан), высунувшись из верхнего терема, плюнула; плевок упал прямо на богатое покрывало, скрывавшее труп царицы, и оно испачкалось. Шедшие за гробом сильно разгневались, схватили девушку и сожгли ее. Так эти нечестивцы дополнили похоронный обряд царицы, по обычаю варваров, беззаконным, нечестивым жертвоприношением. Они же стали было искать и госпожу этой служанки, чтобы ее наказать точно так же; но она узнала об этом и избежала гибели; больше ее никогда не видели. Вот какие события произошли неподалеку от царского дворца.

Рассказывали и о таком случае: в одной из областей – название местности до сих пор неизвестно – жил некто по имени Витулин; был он богат, жил на широкую ногу и занимал должность, которую ромеи обычно называют должностью кандидата [60]. Рядом с ним жила одна вдова; она тяготилась этим соседством. Возникла у них распря по поводу границ земельных участков. Витулин приказал своим людям напасть на соседей, и те дубинками убили одного из сыновей вдовы. Сняв с убитого сына окровавленную одежду, вдова пришла в Византий к Ираклию и, увидев царя во время его выхода, подбежала, схватила под уздцы коня, на котором он ехал, и, протягивая ему одежду сына, закричала:

– Пусть то же самое случится с твоими детьми, царь, если ты тотчас по справедливости не отомстишь за ту кровь, какую я тебе показываю.

Столпившиеся вокруг царя телохранители принялись бить женщину. Царь остановил их, но и женщине повелел, чтобы она приближаться не смела. Сказав, что взыщет по справедливости, как только сам все разузнает, он тотчас удалился. Не добившись разбора дела, женщина ушла, громко вопя.

Прошло некоторое время, и Витулин, совершивший убийство, боясь, как бы та женщина вновь не обратилась к царю по поводу убитого, прибыл в Византий и затерялся там в людской толпе. На происходившем в это время конском состязании царь увидел его в гуще народа и повелел эпарху города заключить этого подозрительного человека в тюрьму. Затем он посылает за женщиной и выясняет все подробности убийства. Наконец, царь приказывает, чтобы Витулин, в наказание за убийство, претерпел то же самое от своих сыновей; так он был убит тем же самым способом, каким убил сына вдовы.

После того, как патриарх крестил Ираклия, или Константина (ведь у него было два имени), царь принял сына из святой купели в свои руки. Тотчас он передал ему знаки царского достоинства и прочие украшения, увенчал диадемой и назвал царем. А дочь, которую звали Григорией, отдал в достойное супружество патрикию Никите. На площади, называемой форумом [61], он поставил на верху колонны позолоченную статую, изображавшую этого патрикия в виде всадника, – в знак того, что тот породнился с царем. Вот как все это было.

Персидский царь Хосрой, собрав огромное войско, послал его против ромеев; во главе персидских сил он поставил дука Саита. Тот направился к Александрии и силой взял ее. Весь Египет поверг Саит в рабство, а Восток весь опустошил, множество людей увел в плен, других убил, никого не пощадив. Расправившись таким образом, он двинулся затем со всем войском в город Калхедон и очень долго осаждал его [62]; тем временем он просил ромейского царя прибыть к нему для переговоров. Царь исполнил эту просьбу и поплыл в торжественном сопровождении царской свиты. Увидев царя, Саит поднялся со своего ложа и, поклонившись ему до самой земли, приветствовал. Еще будучи в лодке, в которой он плыл, царь произнес «здравствуй» и передал дары. Саит обратился к нему с такой речью:

– Не следует, царь, ромейским и персидским царям ни расходиться во мнениях, ни вступать друг с другом в какие–либо противоречия, а надо стараться поддерживать дружбу и согласие; это весьма приятно было всем людям и прежде и теперь, способствует жизненному благополучию, благоразумию и укреплению существующей власти. Поэтому следует поддерживать полное взаимное согласие. Ведь мы знаем, что сильная государственная власть менее всего становилась когда–либо предметом спора. Ведь бесчестно поднимать друг на друга оружие, причинять вопреки справедливости вред и губить подданных, когда есть возможность, пользуясь мудрым благоразумием, поддерживать добрые и дружественные взаимоотношения. Что тогда происходит? Если вы станете соблюдать взаимное согласие и мир, то каждый из вас и остальных людей будет счастлив, и в течение всей своей жизни вы окажетесь такими людьми, которым будут удивляться и подражать, а забота превратится для вас в тихий, приятный труд. Если же, напротив, вы пренебрежете этим, предпочтете растоптать величайшее благо – мир, будьте уверены, – это не принесет вам никакой пользы; затевая вражду и ссору друг с другом, вы чаще всего становитесь виновниками войн, ненавистных и вероломных; вы взваливаете на себя, что вполне естественно, нелегкие, величайшие тяготы; увлекаясь, губите много жизней, тратите множество средств, одним словом, конец войны приходит к вам с великой бедою. Вы и сейчас можете это видеть: с тех пор, как я вторгся в ромейскую землю, она испытывает ужаснейшие страдания. Вот откуда свалились на граждан несчастья и тяготы.

Сказав это, Саит сам поклялся приложить все усилия к примирению держав ромеев и персов, выполнить все обещания и дать залог верности, поклявшись в том, что Хосрой все это одобрит.

– Итак, если вы мне верите, – сказал Саит, – тотчас отправьте к Хосрою вместе со мной послов для переговоров об этом. Я не сомневаюсь, что царь присоединится к моему мнению; заключайте же с нами союз и впредь соблюдайте прочный и истинный мир!

Царь Ираклий, обрадованный и плененный дружелюбными, обольстительными словами, поверил в них и обещал все выполнить с большой готовностью и великим тщанием. И те, с кем он посоветовался по этому поводу, вполне согласились и одобрили, – и патриарх, и должностные лица. С большой поспешностью назначаются послы – Олимпий, занимавший должность эпарха претории [63], Леонтий, префект города, Анастасий, эконом великого храма, который называется божественной Мудростью [64]. Саит принял послов и, отведя войска назад из Калхедона, направился в Персию. Пока он шел по ромейской земле, обращался с послами почтительно и заботился о них; но вступив в Персию, заключил их в железные оковы и доставил как пленников Хосрою. Едва Хосрой узнал, что Саит виделся с царем Ираклием и оказал ему почести, но не привел его к нему в качестве пленника (ведь Хосрой грезил об этом во сне и наяву), страшно разгневался на Саита и, в конце концов, содрав с него кожу, жестоко расправился с ним насильственной смертью. А ромейских послов поместил каждого отдельно в самые крепкие темницы и причинил им много зла.

Это немало опечалило царя Ираклия и привело в замешательство. В то же время в государстве начался страшный голод, так как Египет не поставлял больше зерна, вследствие чего и царские запасы значительно оскудели. Тогда же заразная болезнь, поразившая город, унесла жизни многих его жителей. От всего этого глубокая печаль и отчаяние охватили императора. Он решил даже удалиться в Ливию и отправил туда заблаговременно очень много имущества, золота, серебра и драгоценных камней. Немалая часть их, поднятая огромным гребнем волны, погибла, скрывшись в морской пучине. Узнав об этом, граждане пытались, насколько это было в их силах, воспрепятствовать решению царя. И вот патриарх, призвав царя в храм, взял с него там клятву не покидать царственного города. Уступив им, царь стал сетовать на случившееся несчастье, но все же, хотя и неохотно, прислушивался к их советам.

Через некоторое время вождь гуннского племени со своими телохранителями и архонтами прибыл в Византий с просьбой к царю обратить их в христианство. Царь радостно встретил его, и ромейские архонты принимали от святой купели гуннских вождей, а их жены – гуннских жен. Царь одарил всех, принявших крещение, царскими дарами и званиями. Вождя их он удостоил сана патрикия и отпустил с добрыми напутствиями в гуннскую страну [65].

… В это время в Сирии происходит сильное землетрясение, вызвавшее большие разрушения; земля поглотила в огромные пропасти некоторые города, расположенные в Сирии. Другие города пострадали немного: они закачались и с высоких мест опустились вниз на лежавшие под ними равнины, вместе со своими стенами и зданиями, которые даже не были повреждены. Переместились они со своих мест на шесть или немного более межевых знаков. А некоторые рассказывали, что видели, как в соседней с Сирией Месопотамии земля разверзлась на два межевых знака вглубь и из расселины была выброшена другая земля, очень белая, словно песок. Рассказывали еще, что самка мула человеческим голосом предрекала арабам гибель. С тех пор прошло ведь немного времени, и какое–то племя, пришедшее из далекой пустыни, без всякого сражения захватило огромное множество арабов.

После этого Константин венчает сына Льва на царство и тотчас отправляется в поход против сарацин. Подойдя к Мелитене [66], он овладевает этим городом, осадив его, и увозит оттуда много пленников и военной добычи.

В это время умирает августа Мария, супруга Константина. Случившееся вскоре после этого достойно запоминания, и умолчать об этом было бы несправедливо. Ведь на небе в это время появилось страшное, совершенно необыкновенное зрелище, которое началось с наступлением сумерек и продолжалось всю ночь. Ужас и удивление охватывали всех, кто видел это зрелище: им казалось, что все звезды срывались со своих мест и падали на землю. Достигая земли, они беззвучно рассыпались, ни разу не причинив ни малейшего вреда. Многие утверждают, что это удивительное зрелище наблюдалось во всей вселенной.

По истечении некоторого времени после этого звездного видения умер патриарх Византия Анастасий. Константин же, решив однажды нанести оскорбление церкви и начав уже сражение с благочестием, словно подгоняемый вражеской силой, собрал собор епископов в составе 338 членов [67]. Возглавил его Феодосий, архиепископ города Эфеса. Собор провозгласил архиереем города некоего Константина, из монахов, бывшего епископом города Силлея [68]. Был принят символ веры, под которым подписались все, кто придерживался нечестивого вредного образа мыслей и стоял за уничтожение святых икон; и, словно несмышленые, они предали иконы на площади анафеме. Вместе с тем анафеме были преданы и Герман, архиерей константинопольский, и Георгий, прибывший с острова Кипр, и Иоанн из сирийского города Дамаска, по прозвищу Мансур.

Покончив с этим, Константин принялся за строительство городов во Фракии, в которых он поселил сирийцев и армян, переселив их из городов Мелитены и Феодосиополя [69]; при этом он щедро одарил их всем необходимым. А болгары, увидев строящиеся города, запросили у царя дань. Не получив дани, они двинулись в поход на Фракию, напали на нее и очень скоро достигли стены, которая называется Длинной. Но против них вышел император и, завязав сражение, обратил их в бегство, преследовал, сколько было сил, и убил большую часть болгар. Вскоре после этого император двинулся против них в поход по морю и суше. Те, что плыли на кораблях, – число их достигало пятисот – переплыли через Евксин, достигли реки Истра, пожгли болгарские селения и взяли немало пленников.

А император, сам участвуя в битве против болгар близ так называемых Маркелл (это крепость, расположенная совсем неподалеку от Болгарии), обратил их в бегство и многих убил. Тогда они, потерпев поражение, направили к императору послов для переговоров о мире, послав в качестве заложников своих родных сыновей.

Теперь следует рассказать еще вот о чем. С наступлением поздней осени начался сильный, пронизывающий холод, так что вода замерзла и являла собой какое–то странное, необычное для глаз зрелище; в такое состояние пришли не только пресные, но, что особенно невероятно, соленые воды; сильно замерзли они во многих местах вселенной, но особенно в отдаленных, северных. Евксинское море до такой степени было сковано льдом, что поверхность его оказалась замерзшей на сто миль (знаков); также и многие большие реки, текущие с севера, по большей части окаменели от сильного мороза и еще побережье у городов Месамврии и Мидии [70]; толщина льда доходила до тридцати локтей; к тому же повалил неописуемый снег; высота его покрова кое–где достигала двадцати локтей. Море как бы срослось с материком, так что нелегко было даже различить, где граница того и другого.

Северные воды отвердели до такой степени, что можно было пройти по ним пешком; проходимыми оказались все места, пограничные с землей хазаров и соседние со скифским народом, и не только для людей, но и для домашнего скота и других животных. А Понтийское море стало в это время уже недоступно для плавания. По прошествии нескольких дней та грозная снежная громада раскололась на разные части, которые были столь огромны, что казались высочайшими горами. Несколько этих частей отделилось и, поднятые силою ветра, были отброшены к Дафнусии, хорошо укрепленной крепости на Понтийском побережье. Упали они у самого входа в Евксинское море. Уплотнившись и заполнив здесь узкое пространство между проливами, эти снежные части соединили друг с другом два материка, Фракию и Азию, так что пешком можно было скорее, чем на корабле, перейти с одной стороны на другую. Отсюда снежные громады двинулись по Пропонтиде и достигли Абидоса, и никто даже не подозревал, что здесь – море. Одна из этих громад раскололась, и ее отшвырнуло на акрополь Византия. Стена акрополя так задрожала, что находившихся внутри людей объял страх. А снежный ком, распавшись на три части, рассыпался вдоль морского берега по ту и другую сторону акрополя; высота этих частей превышала городские стены, и кое–кто ходил по ним пешком напрямик от акрополя туда, где находится крепость, называемая Галатской. Все это навело на жителей города необыкновенный ужас: с недоумением взирая на такое странное и неожиданное зрелище, они покидали город с плачем и слезами.

Прошло немного времени, и племя склавинов [71], переселяясь со своей земли, переправляется через Евксинское море; число их достигает 208 тысяч. Поселяются они близ реки, которая называется Артаной [72].

А вот что происходило в это время у гуннов и болгар: эти два народа, заключив между собою союз, убили своих властителей, бывших из одного рода, и поставили над собой вождя по имени Телесий, человека надменного и вместе с тем по молодости бесстрашного. Собрав отряды тяжеловооруженных воинов, Телесий начисто опустошил земли и укрепления, лежавшие вблизи от ромейских владений. Узнав об этой своевольной дерзости, Константин снарядил 800 кораблей, приспособленных для перевозки лошадей, и, разместив на них конное войско, отправил через Евксин на Истр. Сам же, собрав другое войско, прибыл в город Анхиал [73]. Телесий двинулся» против Константина с немалым числом союзников–склавинов. Но, потерпев в бою поражение, бежал. Множество врагов пало с той и с другой стороны, а кое‑ кто из знатных – а таких немало – были взяты в плен живыми.

Одержав таким образом победу, Константин возвращается в Византий и захваченных им пленников собственноручно отдает на расправу гражданам и димотам из так называемых партий цветов, а те вывели пленников за стену, обращенную к суше [74], и убили их. Захваченную добычу торжественно пронесли у всех на виду во время конских состязаний; среди этой добычи были показаны народу два золотых сосуда, изготовленных на острове Сицилия, весом в 800 литров каждый.

Узнав о несчастье, постигшем Телесия, болгары подняли мятеж и убили его; власть они предоставили одному из своих архонтов, которого звали Савин. Как только он получил власть, тотчас послал к царю послов с просьбой заключить самый прочный мир. Но болгарам это не понравилось; недовольные, они стали упорно возражать, думая, что ромеи сразу же обратят их в рабство. Испугавшись их, Савин бежал к царю. Отпустив несколько тяжеловооруженных воинов и освободив жен их и родственников, бывших в заточении, царь посылает их к Савину. В это время болгары изменили свое решение и сами отправляют к царю послов с просьбой о мире. Константин же не принял их, а тотчас выступил в поход против болгар. Последние стали укреплять труднопроходимые места в горах. Вождь их, взяв у царя залог верности, прибывает вместе со своими архонтами к царю. Константин принял их, побранил в присутствии Савина за непослушание и ненависть, проявленную к Савину, и заключил с ними мирный договор.

Это случилось в первый индиктион. И еще у царя родился сын, которого он назвал Никитой. В это же самое время войска сарацин двинулись из Африки и прибыли на остров Сицилию. Но воины этого острова оказали им решительное сопротивление и прогнали прочь, разбив все их надежды.

В третий индиктион Константин вторгается в Болгарию; болгарским полководцем был тогда поставленный Савином Умар. Но когда болгары лишили его власти, они поставили на его место болгарина Токта, брата Ваиана. Бежавшие же в леса болгары отступили к реке Истру. Немало из них было убито, среди них погиб Токт со своим братом Ваианом и другие. А какой–то другой их архонт, по имени Кампаган, бежал в Варну и, казалось, был уже спасен, но его убили его собственные рабы. Большую часть болгарских селений ромеи в то время сожгли и разорили.

Нечестие императора уже становилось очевидным; вся жизнь людей благочестивых и преданных богу подвергалась насмешкам и поруганию, особенно же сильно преследовался святой чин монашеский. В самом деле, кто был тверд в своей старой вере, придерживался избранного образа жизни и противостоял тем нечестивым догматам, того подвергали всевозможным пыткам, всячески истязали; кому беспощадно выжигали бороду, кому уничтожали ее, выщипывая по волоску, кому разбивали голову ударами святых икон, на которых было начертано изображение святых. Некоторым эти жалкие люди вырывали глаза, безжалостно отрезали различные части тела. Можно сказать, что всякое благочестие преследовалось и изгонялось; для христиан словно вновь наступили языческие времена, замышлялось всевозможное зло, которое стремились причинить людям, избравшим жизнь по заповедям божьим. Некоторые все же были увлечены в самую пучину собственной гибели: уступали их безбожному учению либо под воздействием силы, либо поддавшись обману, либо склонившись на льстивые речи, либо соблазненные деньгами, либо польстившись на военные должности, либо обманутые другими всевозможными нечестными способами; отказываясь от прежних обетов и снимая с себя священное одеяние, отказывались от пострижения и отращивали волосы и тотчас перенимали мирской образ жизни, начинали общаться с женщинами и одобряли сожительство с ними. Вот что творили эти люди; самого бога, всеобщего создателя, всячески бесчестили и оскверняли святую церковь.

В это время был схвачен некий Стефан, человек праведный, боголюбивый, монах, заточивший себя в очень тесной хижине, построенной на вершине высочайшей горы; называли ее горой святого Авксентия. Те нечестивцы обвинили Стефана, что он держится старой веры; они говорили, будто он многих обманывает, призывая презреть земную славу, пренебречь своим домом и родственниками, отвернуться от царских дворцов и обратиться к монашеской жизни. Подвергнув его за это жестоким побоям и осудив на тюремное заключение, они, в конце концов, связали ему ноги веревками и волокли от царского дворца до площади, именуемой площадью Быка; тело его безбожники бросили в так называемые рвы Пелагия, словно он был злодеем, ибо туда сносили трупы людей некрещеных и приговоренных к смертной казни. Многих убили они из тех, кто исполнял гражданские и воинские обязанности, обвинив их в поклонении святым иконам, словно они были уличены в святотатстве. Одних они доводили до смерти различными способами, других подвергали неслыханным наказаниям, многих изгнали далеко за пределы страны. Мало того: император повелел, чтобы все его подданные давали клятву никогда не поклоняться ни одному святому образу. Некоторые рассказывали, будто видели, как тогдашний патриарх города, подняв животворные иконы, поклялся в том, что он не принадлежит к числу поклоняющихся святым иконам. Вот до чего дошло бесчестие!

…Все еще дыша ненавистью к благочестию, Константин надругался над святыми назарейскими схимниками. Так, устроив конские состязания, он приказал некоторых из них выпустить на середину театра и каждому вести за руку женщину – монахиню. Зрители бросали им всевозможные оскорбления, плевали в них, как это обычно делает беспорядочная чернь. Так дважды прошли они тот беззаконный, постыдный путь [75]. После этого Константин по ложному доносу подвел некоторых мужей, занимавших значительные должности, под тяжелейшее обвинение в том, будто они пытались отнять у него власть. Среди них был Антиох, доставлявший царю донесения об общественных делах (придворные называют эту должность логофетом дрома) [76], Феофилакт, патрикий и стратиг, и еще несколько царских щитоносцев и телохранителей, кроме них и другие. В скором времени, устроив те же состязания, царь повелел вывести на ристалище закованных в цепи, а на другой день осудил на смерть братьев Константина и Стратегиона; он приказал отсечь им головы в так называемом городском Кинигии [77], а у других вырвать глаза. Днем позже царь взял клятву с некоторых родственников Константина, патриарха Византия, в том, что они придумают против него обвинение, и во всеуслышание уличил, будто от него слышали обо всех замыслах Антиоха и Феофилакта. И тотчас отправил Константина в Иерию – так назывался царский дворец, расположенный напротив Византия, к юго–востоку; патриархом же он назначил евнуха Никиту, пресвитера церкви святых Апостолов. Все это происходило в августе месяце четвертого индиктиона.

Похищение Европы. Барельеф из Веролисоборной сокровищницы близ Рима . X–XI вв.

Сцены сельской жизни: стрижка овец и парусное судно . Миниатюры из рукописи XI в .

Через некоторое время царь посылает за Константином, и его приносят на закрытых носилках в храм. Вместе с тем к нему присылают одного из царских нотариев, доставившего письменное обвинение против него. Это обвинение нотарий зачитывает вслух перед собравшимся там народом, при каждом пункте обвинения ударяя Константина по голове. И, подняв его на амвон, бьют розгами, а новый патриарх перед алтарем читает эти обвинения. А на следующий день, устроив обычное конское состязание, царь приказывает ему сесть на осла, привязать седло задом наперед и так влачить его под ругань и плевки всего народа. А вскоре после этого царь повелел отсечь Константину голову в городском Кинигии и пронести ее поднятой вверх в так называемом Милии; тело же его приказал тащить на тростниковых веревках по главной улице города и бросить в рвы, называемые Пелагийскими.

На пятом индиктионе началась страшная засуха, так что даже утренняя роса не выпадала; высохли ручьи, источники, и потому бани оставались в бездействии: водохранилища их были пусты. По этой причине Константин решил восстановить акведук, сооруженный царем Валентинианом, но разрушенный аварами в правление Ираклия. Константин собрал по всей ромейской империи много мужей, опытных в искусстве зодчества, потратил на их вознаграждение немалую часть государственной казны и таким образом завершил этот труд. Константин, этот ненавистник Христа, но влюбленный в золото, явил себя новым Мидасом: все золото он положил в свою казну. А сборщики налогов при исполнении своих обязанностей так притесняли людей, что земные плоды и скот сильно упали в цене: так, на один золотой покупалось шестьдесят модиев пшеницы, семьдесят модиев ячменя и многое другое можно было продать весьма и весьма дешево. Люди глупые сочли это следствием высокого плодородия земли и

благополучием, но разумные видели в этом проявление тирании, алчности и жестокости.

На седьмом индиктионе у Константина родился сын, которого он назвал Анфимием. В это же время Никита, патриарх города, восстанавливает здание одного Вселенского собора, пришедшее в негодность от времени; а в примыкающих к нему зданиях, расположенных близ дороги, которые ромеи называли секретами, – и большом и малом, он соскоблил изображения ликов спасителя и святых, сделанные из мозаики, золота и воска.

Константин отсылает славянских вождей и требует к себе христиан, в течение долгого времени бывших у него в плену, захваченных на островах Имвроса, Тенедоса и Самофракии [78]. Выменяв их на шелковые одежды – а число их доходило до двух с половиной тысяч – и приказав привести к себе, он одарил их небольшими подарками и разрешил каждому уйти, кто куда пожелает.

На седьмой индиктион в апреле месяце, в святую субботу, Константин венчает августой супругу свою, Евдокию, и на следующий день провозглашает цезарями двух сыновей – Христофора и Никифора, а Никиту – нобилиссимом. Во время своего обычного консульского шествия во Вселенскую церковь он раздавал прохожим деньги на всем пути от дворца до церкви. На восьмом индиктионе Константин приглашает из Греции Ирину в качестве невесты своему сыну Льву, а в декабре венчает ее августой и справляет свадьбу.

Симеон Магистр (Логофет)

(X в.)

Византийская хроника, отрывок из которой приводится ниже, вызвала у исследователей затруднения при определении ее автора. Ознакомление с содержанием «Хронографии» наводит на мысль, что она написана не одним автором, а несколькими. Об этом говорят следующие два обстоятельства. Во–первых, метод изложения исторических событий неодинаков на протяжении всего произведения. Вначале, при описании событий «от сотворения мира» до вступления на престол Льва V Армянина (813 г.), он несет на себе следы явной компиляторской работы: в тексте нередки вставки из сочинений Иосифа Флавия, Евсевия, Малалы, Феофана и других авторов. Начиная с 813 г., характер повествования резко меняется: никаких заимствований незаметно, изложение вполне самостоятельно. Во–вторых, авторы той и другой части «Хронографии» в греческих рукописях и в болгарском ее переводе указаны различные. Перед первой частью в греческих рукописях автор назван Симеоном Магистром и Логофетом; в болгарской – Симеоном Метафрастом и Логофетом. Кроме того, в конце второй части одной из греческих рукописей «Хронографии» другого автора, Георгия Амартола (IX в.), которого, несомненно, использовал Симеон при описании периода византийской истории с 813 по 842 г. (у того и другого есть одинаковые фразы), сделана знаменательная пометка: «Слава богу за все. Аминь. Здесь оканчивает и Логофет». Любопытно, что болгарский перевод содержит точно такую же пометку по окончании описания событий 842 г. Эти обстоятельства побудили исследователей приписывать «Хронографию» то Симеону Метафрасту, то Симеону Логофету. Можно предполагать, что первая часть «Хронографии» была либо анонимным произведением и впоследствии приписана Симеону Метафрасту как автору с громким именем, либо ее обработал Симеон Логофет.

Что касается второй части «Хронографии», то, видимо, совершенно справедливо считать несомненным ее автором Симеона Логофета. Поэтому Нибур не опубликовал первой части этой византийской хроники, а начал ее с 813 г.

О Симеоне Логофете не сохранилось никаких биографических сведений; даже неизвестно, в какой области он был логофетом и магистром. О времени жизни автора можно сказать, что это – X в., скорее – вторая половина. Написана «Хронография», несомненно, после 948 г., вероятно, ближе к концу X в. Перед читателем проходит целая галерея образов византийских императоров, начиная с Льва V Армянина (813–820 гг.) и кончая Романом II Младшим, сыном Константина Порфирородного (939–963 гг.). Начало правления каждого императора описывается стереотипно: «От сотворения мира год» такой–то, «от божественного воплощения» (т. е. рождества Христова. – Т. П.) такой–то, «император» такой–то «царствовал в течение» стольких–то лет. Нередко здесь же дается краткая характеристика императора или оценка его деятельности, иногда одним словом, например: Лев Армянин назван Хамелеоном, Феофил – иконоборцем. Любопытно, что на протяжении небольшого отрезка византийской истории, начиная с правления Романа Лакапина (919 г.) и до вступления на престол Романа II (959 г.), счет времени идет уже не от рождения Христа, а по индиктионам.

Композиция «Хронографии» Симеона не всегда последовательна: переход от одной темы повествования к другой нередко происходит неожиданно и не всегда логично (ср., например, конец § 2 и начало § 3 в приводимом ниже отрывке о царствовании Феофила). Но стиль Симеона чрезвычайно прост, главным образом благодаря кратким фразам. Иногда автор вводит в свое повествование мотивы фольклорных рассказов (выбор невесты для царя, золотое яблоко, краденый конь). Таким образом, и стиль и отдельные мотивы «Хронографии» Симеона усиливают художественную, изобразительную сторону его исторического повествования.

ХРОНОГРАФИЯ  [79]

1. От сотворения мира год 6323, от божественного воплощения 823, ромейский император Феофил, сын Михаила Картавого, иконоборец, царствовал двенадцать лет [80].

Мать Феофила, Евфросина, задумав женить сына, призывает к себе разных девушек, красоты несравненной; среди них самыми прелестными были одна, по имени Икасия [81], и другая, по имени Феодора. Дав сыну золотое яблоко, мать повелела отдать его той, которая ему понравится. Царь Феофил, очарованный красотой Икасии, воскликнул:

– Зло произошло от женщины!

Икасия, немного смутившись, ответила:

– Но и все наилучшее исходит от женщины.

Эти слова поразили Феофила в самое сердце, и он отпустил Икасию, яблоко же отдал Феодоре; была она из Пафлагонии.

На святую пятидесятницу патриарх Антоний венчает их в часовне святого Стефана, а оттуда они направились в великий храм [82], и царь раздал много денег патриарху и всему клиру вместе с синклитом. Икасия же, не став царицей, основала монастырь, где и провела дни свои до самой кончины, приняв пострижение и живя так, как угодно богу. Она предавалась и ученым занятиям: после нее осталось много сочинений. А мать царя, Евфросина, по доброй воле покинула царские покои и удалилась в Гастрийский монастырь [83].

2. Во время конских состязаний приносят подсвечник, поврежденный мечом при убийстве Льва Армянина [84]; Феофил показывает его всему сидящему здесь синклиту и говорит об осмелившихся совершить убийство в храме господнем как о настоящих убийцах Льва, сторонника ереси, и его единомышленника в нечестии [85]. Ведь безбожный Феофил разделял богопротивную ересь отца, то снимая святые иконы, то уничтожая их, устраивая гонения на благочестивых монахов и подвергая их телесным наказаниям.

3. На второй год царствования Феофила к ромеям перебежал перс Феофов со своим отцом и четырнадцатью тысячами персов. Царь расселил их в фемах и распределил по турмам [86]. А самого Феофова он женил на сестре августы Феодоры, сделав его, таким образом, своим зятем.

У персов был обычай нарекать царями лиц царского происхождения. Поскольку во взаимных войнах род царский пресекся, то персы, затрудняясь, что предпринять, узнали, что некоторые родственники царя перешли на сторону ромейского императора; по этой причине они сочли необходимым покинуть родную землю и переселиться к ромеям через Феофова; их целью было получить вождя для своего племени, особенно потому, что вождь персов Вавек переметнулся к амермуну [87] и вот уже пять лет главенствовал в его стране. Между тем войны продолжаются, и Вавек, потерпев поражение, переходит под власть ромеев с семью тысячами воинов. В городе Синопе [88] он разыскивает отца Феофова. Найдя его, Вавек сам и народ его принимают подданство ромейского императора, заручившись от него обещанием не причинять им вреда.

Рассказывают и по–иному, будто отец Феофова прибыл в Византий в крайней нужде и пристроился за плату к одной женщине, занимавшейся торговлей; влюбившись в нее, он стал жить с ней в свое удовольствие; зачав от него, родила она мальчика. И вот персы, весьма сведущие в астрономии и прорицаниях, узнали, что какой–то отпрыск персидского царя живет в Византии. Придя к царю ромеев, стали они просить разыскать того, ради кого они прибыли. Услыхав об этом, царь предпринял розыски мальчика, но безуспешно. Через некоторое время царь нашел женщину, с которой сожительствовал перс Вавек, узнал, что Вавек умер, но родившийся от него мальчик жив; этого двенадцатилетнего мальчика и показали царю. Царь принял его, воспитал во дворце и зачислил воином в персидский отряд.

4. Царь Феофил, любитель красивых вещей, в самом начале своего правления повелел соорудить пентапиргий [89], два огромных органа, отделанных позолотой и различными камнями, и золотое дерево, на котором сидели воробьи и благодаря какому–то приспособлению мелодично чирикали, так как через скрытые отверстия пропускался воздух.

5. Феофил обновил также царские одежды, пояса и прочее, приказав все делать из золота. Он надстроил низкие городские стены. Притворяясь внешне справедливым, Феофил оскорблял веру и благочестие больше, нежели его предшественники на троне. Так, подошла к нему однажды во Влахернской церкви [90] какая–то вдова (он имел обыкновение бывать там) и сказала, что ее обижает брат августы, друнгарий Петрона [91]:

– Он надстраивает свой дом и загораживает свет в моих окнах, делает все только на зло мне, вдове.

Феофил тотчас посылает расследовать правду, так ли это. И убедившись, что вдова не лжет, он велит посреди дороги снять одежду с караульного солдата и сильно побить его, а дом, о котором шла речь, сломать, уступая вдове.

Как–то раз, когда какой–то корабль проходил мимо Вуколеона [92], царь спросил, чей это корабль, и услыхав, что он принадлежит царице, воскликнул:

– О, горе мне, я становлюсь жалким купцом, если это корабль моей супруги! [93]

Отослав корабль, он повелел сжечь его вместе со всеми товарами.

6. Мать Феофила Евфросина жила монахиней в своем собственном Гастрийском монастыре (это был ее дом, который она купила у патрикия Никиты и устроила в нем женский монастырь, называвшийся Гастрийским). Призвав к себе дочерей Феодоры (их было пять: Феокла, Анна, Анастасия, Мария и Пульхерия), она неустанно наставляла их в совершенном благочестии, покорности богу, а также призывала поклоняться святым иконам. Это не скрылось от Феофила: возвратив к себе дочерей, он стал их обо всем расспрашивать. Четверо, соблюдая благоразумие, упорно обходили его вопросы, словно какие подводные камни; но Пульхерия, и умом и годами совсем еще дитя, стала рассказывать, как ее там ласкали и угощали всевозможными сладостями, а потом упомянула о поклонении святым иконам. Немного разумея в этом, она сказала, что у бабушки в кивоте много кукол, что она их целовала и давала прикладываться к ним ее сестрам. Это привело царя в бешенство. Не будучи в состоянии сделать что–либо Пульхерии, он запретил своим дочерям приходить к бабушке.

7. Нечто подобное случилось и с царицей Феодорой. Был у царя во дворце слабоумный мальчишка, ничем не отличавшийся от гомеровского Ферсита (звали его Дендерис): косноязычный, вызывавший насмешки, он был потехой в царском дворце.

Однажды он вбежал в спальню августы и застал ее в тот момент, когда она прикладывалась к святым иконам и молитвенно смотрела на них. Уставившись взглядом на иконы, слабоумный спросил, что это такое, и подошел ближе. Августа так ответила:

– Это мои прекрасные куклы! Я очень люблю их!

Царь в это время сидел за трапезой. Мальчик подбежал к нему, и царь спросил, где он был. Тот ответил, что был у «мами» – так называл он Феодору – и видел, как она вынимала из изголовья красивые куклы. Царь тогда все понял, сильно разгневался, поднялся от трапезы и направился к Феодоре. Он гневно бранил ее и назвал своим беспутным языком идолопоклонницей. Но вместе с тем он выдал слова слабоумного. И августа, едва сдерживая гнев в груди своей, быстро ответила:

– Это не так, царь! Твое подозрение совершенно не оправдано: я и мои служанки смотрелись в зеркало, а Дендерие, войдя и увидев их отражение, по своему слабоумию объявил об этом царю и владыке.

Гнев царя тотчас остыл. А Дендериса через несколько дней Феодора попрекала и сделала ему настоятельное внушение, чтобы был разумным и о прекрасных куклах никогда никому не рассказывал.

Однажды, разгоряченный вином, Феофил шутил над госпожой и вдруг спросил Дендериса, не целует ли «мамичка» опять свои прекрасные куклы. Слабоумец же, приложив к губам правую руку, а левую держа сзади, ответил:

– Молчи о куклах, молчи, царь!

8. На третий год Феофил взял себе в зятья Алексия Армянина, по прозвищу Муселе, женив его на своей дочери Марии. Это был чрезвычайно смелый и решительный человек. Царь сделал его патрикием, затем магистром. Но когда до Феофила дошел слух, что тот стремится овладеть царством, он отправляет его в качестве стратига и дука в Сицилию. Чего только не делает зависть! Какие–то сицилийцы пришли к царю и оклеветали перед ним Муселе, будто тот потворствует агарянам в ущерб христианскому населению и помышляет об его, государевой, власти.

Тем временем скончалась дочь царя Мария; Феофил украсил серебром ее гробницу и положил туда свиток, которым даровались преимущества переходившим на его сторону. Впоследствии император Лев снял эти серебряные украшения.

15. На девятом году правления Феофила против ромеев двинулись с огромным войском арабы, и царь выступил против них вместе с персидскими перебежчиками, своими войсками и доместиком [94] Мануилом. Завязался бой; потерпев поражение, царь вошел в середину персидского отряда, думая спастись там. Но Мануил, увидав царя в самой гуще персов и зная, что они уже решили предать его арабам, чтобы поладить с ними, врезался в центр персидского строя и, схватив царского коня за узду, вытащил его, хотя тот и сопротивлялся. Мануил считал невозможным снести позор, если бы арабы захватили в плен царя ромеев. Когда страх миновал, царь, передумав, хотел снова уйти под защиту персов. Но Мануил занес над ним меч, словно намеревался ударить. Царь испугался и отступил. После этого, опозоренный, он повернул в Дорилеум [95]. А Мануил, раненный в битве, заболел и скончался, проявив немало мужества в сражениях с агарянами. Тело его перенесли в основанный им же монастырь, расположенный недалеко от Аспарского водоема.

16. В скором времени стали доходить до царя наветы и доносы на Феофова, будто он враг, предатель, злоумышленник. Узнав об этом, Феофов собрал персов и двинулся к Синопе. Город этот получил название от одной амазонки, основавшей его. Прежде он назывался Кромма; Амастреей же стал называться [96] от персиянки Амастриды, дочери Оксиарта, брата Дария. Амастрида была супругой Дионисия, Гераклейского тиранна. Город, которым он овладел, Дионисий назвал именем супруги. Феофов захватил Амастрею и жестоко расправился с ее жителями. Это стало известно царю, и он сильно огорчился. Но испугавшись, как бы амастрийцы не перешли к арабам, царь достиг Пафлагонии, заверил их в том, что они не потерпят никакого ущерба и, захватив Феофова, вернулся в город; а другие персы были возвращены на прежнее место своего поселения. Местные жители любили Феофова за его справедливость не меньше, чем сами персы.

17. На десятый год правления Феофила родился у царя от Феодоры мальчик, которого назвали Михаилом. По своему обыкновению, отправился царь в Влахернскую церковь; встречает там его какой–то человек и говорит:

– Царь! А конь–то, на котором ты едешь, – мой.

Царь спрашивает конюха:

– Чей конь? –Тот отвечает:

– Комит [97] Опсикия послал его тебе, царь.

На другой день привели комита Опсикия (случилось же, что тот был в городе). Царь задает ему вопрос:

– Чей это конь? –Тот отвечает:

– Я купил его.

Но когда вызвали истца, он стал отрицать это и говорить, что конь был уведен у него силой и за него ничего не плачено. Тогда царь сказал комиту:

– Почему же ты за него не уплатил? – Тот ответил:

– Я давал ему сто золотых, а он просил сделать его дворцовым стражем; но будучи человеком трусливым, он не стал стражем; но и ста монет взять не захотел.

Тогда царь убедился, что конь уведен силой, возвратил его, а конюха приказал сделать дворцовым стражем. Тот же не захотел принять коня; он взял две золотых литры [98] и ушел.

18. Быстрым маршем царь направил войска в Каппадокию, так как сарацины подошли вплотную к Аморию 20. Амермун, отобрав 50 тысяч воинов и поставив во главе их Гундене, самого знаменитого вождя среди агарян, послал их против царя. Произошла битва; царь потерпел поражение и бежал: с позором повернув назад, он едва спасся. Сарацины же окружили Аморий[99] валом и несколько раз начинали сражение, но, увидев, что находящиеся внутри сражаются стойко, хотели отступить. Тогда какой–то ученик Льва Философа, находившийся в крепости, объявил им:

– Если продержитесь в течение двух дней, то овладеете нами.

Так и случилось, ибо Вудитз –так звали его – и Маникофанес предали город. В плен попали самые знаменитые благочестивые мужи: патрикий Феофил, стратигий Мелиссин и Аэций, протоспафарий Феодор, евнух Кратер, турмарх Каллист, друнгарий [100] Константин, скороход Васоес и некоторые начальники отрядов.

Пожелав их выкупить, царь отправляет к амермуну послов с двумястами кентинариев [101]. Но амермун не дал согласия, сказав, что если бы за пленников царь дал от своего имени даже тысячу кентинариев, он все–таки не освободил бы ни одного из них.

19. И вот пленников повели в Сирию. Ужасные насилия претерпели они от первого советника амермуна и от Вудитза во время своего семилетнего пребывания в тюрьме. Но, возлюбив жизнь вечную вместо кратковременной, не согласились они отречься от Христа. Отсекли им мечом головы и на следующий день трупы их бросили в реку. Самое же удивительное – что каждая отсеченная голова соединилась и срослась со своим телом. И подобно тому, как души собраны в одном месте рая, так и тела святых удостоились от верующих одного места погребения.

После их смерти первый советник приказал обезглавить и Вудитза, сказав, что если бы этот человек был истинным христианином, он не принял бы мусульманской веры.

Вудитза обезглавили, и тело его бросили к телам святых, но в груде их тел его не нашли. Голова его валялась далеко от тела, не соединившись с ним, как это случилось с головами святых. А когда их бросили в реку, то все тела святых всплыли и пристали к другому берегу, на глазах у всего народа; тело одного только Вудитза крокодилы растерзали на части и съели.

20. Ученика Льва Философа, предсказавшего предательство, амермун стал расспрашивать об его науке; тот сказал, что он ученик Льва Философа. Узнав, кто такой Лев, амермун пожелал увидеть его и, вручив одному из пленников послание, обращенное к Льву Философу, отправил его в Константинополь, обещая ученому мужу почетное место, второе после себя. Получив послание, Лев принес его царю Феофилу. Узнав об его познаниях и о том, что такой мудрый муж живет в его городе, царь взял его к себе во дворец и поселил в Магнавре [102], передав ему для обучения самых одаренных юношей. Царь Предоставил ему полную свободу от всяких других повинностей. Впоследствии Лев стал

митрополитом Фессалоники; рукоположил его святейший патриарх Мефодий.

21. На одиннадцатый год правления царь строит во дворце Триконх и так называемую Сигму, а также кафедры партий; строит он и Фиалу [103], где происходит так называемый саксимодексимон [104], когда с двух сторон проходят кони, покрытые золотыми попонами. Внизу, под Триконхом, он сооружает посредством какого–то приспособления так называемый Мистерион [105]: если в одном его углу произнести что–либо согнувшись и полушепотом, то в другом углу это ясно слышится.

26. На двенадцатый год царствования Феофила было отделано здание, предназначенное для приюта странников, называемое теперь домом Феофила. Дом этот принадлежал сначала патрикию Исидору, прибывшему при Константине Великом из Рима вместе с Оливрием; по истечении некоторого времени он стал содержаться на счет государственной казны и в нем поселились женщины знатного рода, но дурного поведения. А при Льве Исавре [106] из публичного дома он был превращен в странноприимный дом. Потом он стал домом Константина, сына Ирины, после того, как мать его ослепила. Константин умер, и супруга его, сделавшись монахиней, основала в память мужа монастырь и назвала его «Обителью Покаяния». Когда огромная балка триклиния провисла и грозила упасть, монахини попросили о помощи царя, проезжавшего мимо этого монастыря. Царь кивнул в знак согласия и осмотрел здание; оно понравилось ему, и он переселил монахинь в другой монастырь, а это здание, украсив всевозможными украшениями, превратил в странноприимный дом, предоставив деньги и пригородную землю и назвав его домом Феофила.

27. Заболев дизентерией, царь призывает своих приближенных держать совет относительно перса Феофова. Зная, что персы, в том числе и многочисленная знать, очень верят Феофову и любят его, царь боялся, как бы после его смерти они не сделали Феофова царем, отстранив сына его, Михаила. Царь распорядился послать за Феофовом, привезти его во дворец и заключить в темницу. Потом, когда болезнь усилилась, царь повелевает обезглавить Феофова. Увидев его голову, он сказал:

– Ты мертв, Феофова, и теперь я спокоен.

И тотчас дыхание его прервалось в тяжких муках. Тело Феофила похоронили в храме святых Апостолов [107], а тело Феофова в его доме недалеко от покоев Нарсеса [108]. В это время персы стали разыскивать Феофова, спрашивая, что с ним. Придворные же уверили их в том, что он живет при дворе. Так и живет до сих пор у персов эта молва, будто смерть не коснулась Феофова.

Константин Порфирогенет

(905–959 гг.)

В культурном движении X в. значительную роль сыграла деятельность четвертого императора Македонской династии, Константина VII, прозванного Багрянородным, или Порфирогенетом (Πορφυρογένητος).

Обстоятельства, которые предшествовали его единовластному правлению, качавшемуся в 945 г., – длительная борьба за престол между его старшими братьями и его опекуном – в большой степени способствовали его ученым занятиям. Будучи необыкновенно одаренным, он стремился с юности к литературной и научной деятельности и стал одним из самых выдающихся эрудитов своего времени.

Константин умел ценить образованность и в других людях, его заботил также культурный уровень общества в целом – поэтому по его инициативе возобновил свою деятельность основанный Кесарем Вардой университет.

Понимая, что уже в его время часть литературных сокровищ Византии находится под угрозой забвения, а может быть даже и гибели, он взялся за написание монументальных сводных трудов, преимущественно на исторические и антикварные темы.

Константин имел обыкновение привлекать к себе помощников, – не только секретарей и переписчиков, но и ученых. Его имя сохранилось на множестве рукописей, как на произведениях, им самим написанных, так и на тех, в создании которых он только принимал участие. К рукописям второго рода принадлежат так называемые «Василики», руководство по стратегии, несколько собраний исторических отрывков, энциклопедии по сельскому хозяйству и медицине.

К аутентичным произведениям Константина относятся исторические монографии «Жизнь и деяния императора Василия» – подробное повествование о деде Константина – Василии Багрянородном, всячески идеализирующее основателя Македонской династии; «Об управлении империей» – сочинение, интересное географическими и этнографическими экскурсами; «О фемах» – описание военно–административного деления империи.

Наиболее интересно в культурно–историческом отношении большое сочинение Константина, известное под названием «О церемониях при византийском дворе», или «Книга церемоний». В этом капитальном труде до мельчайших подробностей описан сложный придворный этикет, выработанный императорским двором в течение столетий. Даны картины придворных празднеств, рассказывается об обрядах крещения, погребения, коронации, об обычаях встречи и проводов иноземных гостей. При этом Константином использован богатый фольклорный материал. Известно, что византийские факции имели собственных поэтов и музыкантов, которые сочиняли стихи и песни на случай.

В сочинении Константина встречается много поэтических аккламаций, отрывков из народных песен–молитв, обязанных своим происхождением именно этой народной сфере византийской поэзии. «Книга церемоний» содержит также исторические новеллы, как, например, 91–96 главы (из которых часть представляет собой позднейшие вставки), где дано описание обрядов коронации ряда византийских императоров. Правда, в отношении языка Константин отступает от тех образцов, которых придерживался еще Фотий. «Книга церемоний» написана языком со значительными сдвигами в сторону народной речи.

[О ЦЕРЕМОНИЯХ ПРИ ВИЗАНТИЙСКОМ ДВОРЕ]  [109] [110]

СОЧИНЕНИЕ ЦАРЯ КОНСТАНТИНА, ХРИСТОЛЮБИВОГО И В САМОМ ХРИСТЕ ВЕЧНОМ ГОСПОДЕ ПРЕБЫВАЮЩЕГО, СЫНА ПРЕМУДРОГО, НЕУГАСИМОЙ ПАМЯТИ ИМПЕРАТОРА ЛЬВА, СОЧИНЕНИЕ, ПОИСТИНЕ ДОСТОЙНОЕ ЦАРСКОГО ВНИМАНИЯ

ПРЕДИСЛОВИЕ

Иным людям, не обремененным чрезмерными заботами о делах необходимых, это занятие покажется, возможно, ненужным, а для нас это и очень дорого, и наиболее желанно, и ближе, чем все другое, потому что обычай восхвалять царскую власть придает ей больше блеска, уподобляет ее началу всевышнему и благоустраивающему, и предстает она достойной восхищения и для нашего народа и для иноземцев.

Множество событий забывается и ускользает за большой промежуток времени, и если бы пренебрегали великим и почетным занятием – описанием царских обрядов, если бы это, так сказать, обрекли на вымирание, на царскую власть можно было бы смотреть как на будничное и поистине лишенное красивой внешности явление.

Не пропорционально, а как попало сложенное тело, когда члены его не составляют гармонии, любой назвал бы нестройностью, так и царское правление, если бы оно не велось и не направлялось бы по известному порядку, нельзя было бы отличить от низкого и неблагородного уклада жизни. Чтобы этого не произошло и чтобы не казалось, что мы, пренебрегая этим порядком, оскорбляем царское величие, мы решили все то, что в более ранние времена установлено и очевидцами передано, и самими нами видено, и в наши дни принято, тщательно выбрать из множества источников и представить для удобного обозрения в этом труде тем, кто будет жить после нас; мы покажем забытые обычаи наших отцов, и, подобно цветам, которые мы собираем на лугах, мы прибавим их к царской пышности для ее чистого благолепия; это будет походить на некое блестящее зерцало, водруженное среди властителей, в котором отражена совершенная красота, все, что подобает царской власти и сенатскому сословию, и пусть правящая рука в красоте и порядке держит поводья управления.

А чтобы написанное было ясно и понятно, мы пользовались речью простой и обиходной, словами и названиями, издавна в любом будничном деле принятыми. В них воплощены размеренность и порядок, всеобщая слаженность и гармония, царской власти присущие, творцом установленные, так что для созерцающих это зрелище величаво, а значит сладостно и удивительно. Поэтому и следует сказать, как и по каким правилам исполняли и отправляли каждый обряд.

ГЛАВА 38. ЦЕРЕМОНИАЛ ПРИ КОРОНАЦИИ  [111]

Все выходят в парадных одеяниях – и весь синклит, и магистры, и другие чины; они берут сосуды, чтобы сопровождать владык. Когда же их приготовления окончены, император, облачившись в свой пурпурный скарамангий и сагий [112], выходит из Августея [113] в сопровождении препозитов и следует до самого Онопода [114], и в Оноподе первыми его встречают патрикии, и распорядитель говорит: «Повелите!» Тогда они возглашают «На долгие и благие времена!» Затем они следуют до большого Консистория [115], где стоят консулы и остальные члены синклита, и владыки там останавливаются под балдахином; тогда все синклитики вместе с патрикиями падают на колени. Когда же все встают, владыки подают знак препозиту, и силенциарий [116] говорит: «Повелите!» И в ответ ему возглашают: «На долгие и благие времена!».

Отсюда процессия движется в храм, через Школы [117], а димы в парадных одеяниях остаются на своих местах, только творя крестное знамение.

И когда император входит в Орологий, завеса поднимается, и он идет в Мутаторий [118], где меняет прежнее одеяние на дивитисий и цицакий [119], а сверху набрасывает сагий, потом идет вместе с патриархом, зажигает свечи в серебряных воротах и входит в храм. Потом он идет в солею [120] и молится перед святыми вратами при зажженных свечах, потом вместе с патриархом всходит на амвон.

Тогда патриарх совершает молитву над хламидой, и после окончания молитвы кувуклии [121] поднимают ее и надевают на императора. Тогда патриарх совершает молитву над венцом и по окончании ее сам поднимает венец и возлагает на голову владыки.

И тотчас же народ восклицает трижды: «Свят, свят, свят! Слава господу в вышних и мир на земле!» А потом: «Многая, многая лета великому царю и самодержцу!» – и далее по порядку.

С венцом император входит в Мутаторий, а выйдя оттуда, садится в кресло; тогда входят чины, падают на колени и целуют ноги императора… [122] Тогда препозит возглашает: «Повелите!» и все отвечают возгласом: «На долгие и благие времена!» и уходят.

Этот обычай, как и другие празднества, установлен для любви и содружества.

ГЛАВА 78. ЦЕРЕМОНИАЛ В ДЕНЬ СБОРА ВИНОГРАДА ВО ВРЕМЯ ПРОЦЕССИИ, ИДУЩЕЙ ВО ДВОРЕЦ ИЕРИЮ  [123]

Следует знать, что поблизости от дворца Иерии, на равнине, т. е. на Ливадии, возводятся величественные и красивые своды. Магистры, препозиты, прокоснулы, патрикии, чиновники и остальные синклитики становятся прямо против виноградника, а позади них стоят разделенные на две партии димы вместе с димархами. А император в короткой тунике и расшитом золотом сагии приходит вместе с патриархом, облаченным в плащ и накидку, и когда они подходят к первому ряду виноградных лоз, где стоит мраморный стол с наполненными виноградом корзинами, – тогда приближаются и магистры, и патрикии, и синклитики, и две партии димотов вместе с Димархами. Когда распорядитель приносит бочонок с гроздьями, патриарх творит молитву и совершает церковный обряд. И после молитвы патриарх берет одну гроздь и дает ее императору. А император, в свою очередь, дает ее патриарху, и затем так же по порядку подходят старшие чины синклита – магистры, проконсулы, патрикии, чиновники и димархи и распорядитель, и каждому из них император дает по одной грозди. Когда же император дает гроздь первому магистру, из двух партий начинают возглашать первые голоса:

«Цвет, созревший на поле познания господней мудрости, священное сословие славных патрикиев! Под нескончаемые песнопения да увенчаем мы главу, как бы жилище благоуханных мыслей, получив взамен сладкое наслаждение от них! А ты, среди всех бессмертный царь, благочестивый помазанник божий, силой твоего единодержавного величия в мире, даруй нам этот праздник не один раз!».

Другая партия поет вторыми голосами:

«Добродетель твоя подобна плодоносной грозди, пускает она отпрыски радости, от нее зреет под солнцем всякий плод! Она – полный бокал вина, в ликовании воспевает и празднует она вместе с писцами твоими и подчиненным тебе сословием патрикиев немеркнущий блеск единодержавного могущества твоего, как бы неиссякаемый кладезь животворной силы!».

Третий голос: «Плодоносная гроздь, тебя приняли сильнейшие мира сего и разделили между всеми! Поэтому радуются и покои царские, и синклит, вкусив твоей зрелости в священном жилище! А мы все восклицаем: Радость несказанная мир наполняет!»

После того, как император заканчивает раздачу винограда приближенным, каждая партия димов получает как милость от императорской щедрости по шесть номисм, они снова молятся за владык и уходят. А владыки и патриарх удаляются во дворец и наслаждаются вместе с синклитом совместной трапезой.

ГЛАВА 81. ЦЕРЕМОНИАЛ ПРИ ЦАРСКОЙ ПОМОЛВКЕ

Вечером приходят две партии с собственными органами каждая, и, когда приходит невеста и ее приветствует толпа и музыканты с кимвалами, а она, подъехав на лошади, останавливается, два полухория возглашают: «Прекрасен приход твой, раба благочестия!» Народ трижды повторяет: «Прекрасен приход твой!» Канторы: «Прекрасен приход твой, провозвестница милосердия!» Народ четыре раза повторяет: «Прекрасен приход твой!» Канторы: «Святый господи, помилуй жениха и невесту! Святой дух, помилуй их близких! Свят, трижды свят, помилуй спутников невесты!»

И поют в тоне первом: «Собрала я цветы в поле и поспешила в свадебный чертог. Видела я солнце на золотом брачном ложе; все благословляет желанный союз. Пусть радость будет союзником их ослепительной красоты, пусть они видят розы и красоту, подобную розам. Пусть радость сияет над золотой четой!»

Симеон Метафраст

(X в.)

Целая эпоха в истории византийской агиографии связана с именем Симеона Метафраста. Согласно ряду источников, он осуществил труд огромной важности: придал литературную форму составленным до него безвестными авторами сказаниям о христианских святых и мучениках. Поэтому слово «Метафраст» («Пересказчик»–от глагола μεταφράζω – излагаю, пересказываю) из нарицательного имени стало собственным – прозвищем ученого византийца, жившего, по всей вероятности, во второй половине X в.

Симеон Метафраст родился в Константинополе, в знатной и богатой семье; образование получил в одной из столичных риторских школ. Помимо обширных познаний в области философии, Симеон приобрел прекрасные риторские навыки. По словам Михаила Пселла, жившего столетием позже и написавшего «Энкомий Метафрасту», Симеон сумел соединить воедино философию и риторику, чего не удавалось сделать ни его предшественникам, ни современникам [124]. Уже довольно в раннем возрасте Симеон становится великим логофетом при константинопольском дворе и получает звание магистра – один из высших титулов византийской табели о рангах. Таким образом, Симеон должен был руководить всеми внутренними и внешними делами византийского государства и участвовать в самых тайных советах императора. Свои светские обязанности Симеон исполнял в течение весьма длительного времени – с 60–х годов X в. до 20–х годов XI в. – во время царствования трех императоров: Никифора Фоки, Иоанна Цимисхия и Василия Болгаробойцы. В конце жизни Симеон стал монахом.

Под именем Симеона Метафраста сохранилось довольно много произведений: два сборника этическо–дидактических извлечений из сочинений Василия Кесарийского, Макария Египетского, Иоанна Златоуста, 9 писем, несколько речей, духовных песнопений и проповедей, одна из которых, «Плач богоматери над гробом спасителя», стала известна в древнерусской литературе благодаря заимствованиям из нее у Кирилла Туровского (XIII в.) в слове «О снятии тела Христова со креста и о мироносицах» [125]. Но основным трудом, прославившим Симеона не только среди современников, но и потомков, был труд по собиранию и обработке житий святых. Эту работу, согласно свидетельству Пселла, Симеон предпринял по указанию императора и некоторых наиболее образованных лиц византийского общества [126]. К сожалению, Пселл не называет императора по имени, и потому время, когда Метафраст приступил к своей работе, остается неизвестным.

Подобной целью, возможно, задавались в Византии и до Симеона, о чем свидетельствует немало греческих рукописных вариантов жизни одного и того же святого или мученика. Но до Симеона никто не исполнил такого труда в столь значительном объеме и не добился такого успеха в литературной отделке текстов. Разумеется, эту огромную работу Симеон проделал не один. По словам Михаила Пселла, «вокруг Симеона было собрано немало помощников: одни из них записывали первоначальный текст, другие переписывали его. Кроме того, были такие лица, которые просматривали записанное с целью выправить смысловые ошибки, допущенные переписчиками. Сам Симеон из–за громадного количества текстов, подлежавших пересмотру, не имел возможности несколько раз возвращаться к одному и тому же сказанию и пересматривать его» [127].

В «Энкомии Метафрасту» Пселл пишет о целях и методах работы Симеона, а также разъясняет, почему возникла необходимость переработать древние сказания. Оказывается, художественные качества, а нередко и содержание сказаний о жизни христианских святых и мучеников, написанных до Симеона в разное время разными авторами, подчас малообразованными монахами, не отвечали утонченным вкусам ученых византийцев второй половины X в. «Одним казалось невыносимым сухое повествование, у других рассказы вызывали просто смех: в них не было ни стройной композиции, ни последовательности мысли; грубый слог неприятно резал ухо и вызывал скорее досаду, нежели доставлял удовольствие» [128].

Судя по сообщениям Пселла, Метафраст ограничивался в основном стилистической обработкой сказаний: «Симеон знал множество способов построения фраз и в достаточной степени пользовался ими так, чтоб его могли слушать и ученые мужи, и люди из простого народа. Он удовлетворил вкус тех и других, ибо ритм и красота его слога привлекали как образованного слушателя, так и непросвещенного. Тем и другим нравились его краткость и достоверность… При этом Симеон преследовал две цели: подражать первоначальному автору в построении повествования и наилучшим образом сохранить его этический образец. Симеон был чрезвычайно внимателен к древним образцам и не отступал от них, чтобы не казалось, что он создает нечто новое, не соответствующее образцу. Симеон переделывал только внешний вид сказания, не меняя материи, но выправляя погрешности в выражениях. Он не вводил новых мыслей, но изменял речевые обороты, и речь его, избегавшая неровностей повествования и смешения тем повествования, не сбивалась и не расстраивалась» [129].

Некоторые приемы обработки Метафрастом существовавших до него житий можно понять при сопоставлении написанного им «Жития Галактиона и Эпистимии» с русским вариантом этого жития, помещенным в Четьях–Минеях (ноябрь, 23–25 дни). Русский вариант, представляющий собой перевод с утраченного греческого оригинала, отличается от того, что написал Метафраст: житие начинается с пространного вступления сугубо богословского содержания, отсутствующего у Метафраста; далее рассказ Левкиппы о рождении Галактиона сильно отличается от изложения Метафраста; кроме того, в русском тексте правитель, подвергший Галактиона и Эпистимию мученичеству, назван по имени, тогда как Метафраст не дает его имени. Но все же основное содержание жития в русском и греческом вариантах одинаково.

В первоначальной редакции это житие возникло, несомненно, в ранний период христианской литературы, как показывают некоторые наблюдения.

Во–первых, житие повествует об обращении в христианство родителей Галактиона, Левкиппы и Клитофонта, бывших сначала язычниками, жившими в финикийском городе Эмесе; причем Клитофонт до своего обращения лишь смутно слышал о христианском боге (см. гл. 5). Очевидно, памятник касается начального периода распространения христианского вероучения, но все же такого периода, когда случаи обращения язычников в христианство были уже, по–видимому, нередки. Во–вторых, возможно, не случайно родители Галактиона носят имена главных героев популярного позднего античного романа Ахилла Татия «Левкиппа и Клитофонт»: эти имена избраны явно с пропагандистскими целями – показать, что христианство принимали даже закоренелые язычники. В–третьих, упоминание о гонениях на христиан, о распространении на территории Египта монашеских общин (Галактион и Эпистимия уходят в монастырь, расположенный близ Синайской горы в Аравийской пустыне), и то обстоятельство, что в женском монастыре жило всего четыре девушки, наводит на мысль о том, что монашество только еще начинало распространяться, что рассказанные в житии события происходили не позднее IV в.

Касаясь литературных достоинств жития, необходимо сказать о той необычайной простоте, с какой обрисованы образы Левкиппы, Онуфрия, Галактиона, Эпистимии, судьи, палачей: они поданы крайне скупо, но в силу этого чрезвычайно выразительно. Эти образы настолько безыскусны, настолько понятны – одни в своей человечности, другие в своей бесчеловечности, – что невольно напрашивается мысль о незаурядном таланте первописателя, которого, быть может, очень немного «подправил» Симеон Метафраст.

Замечание Пселла о том, что Симеон оставлял в основном нетронутой композицию обрабатываемого им жития, наглядно подтверждает «Житие Киприана и Юстины». Одна и та же тема повествования – превращение Киприана из мага–язычника, прибегающего к помощи злых духов, в пастыря христиан, – повторяется, в сущности, дважды: от лица автора и от лица Киприана, (его речь перед комитом). Симеон решил не избегать явного повторения и тем самым сохранил наивную прелесть первозданного образца, возникшего предположительно в III в. н. э. Мало того, Симеон не устраняет даже путаницы в отношении двух Киприанов, слившихся в житии в один образ: Киприан–маг, судя по указаниям в житии, жил в правление Деция и Клавдия II, т. е. в III в. н. э. Киприан же, епископ карфагенский, жил в IV в. и не имел ничего общего с Киприаном–магом. Тем не менее народное сказание объединило этих двух Киприанов в одно лицо, и в .X в. Симеон точно следует этой версии. Зато живость изложения, наглядность в изображении многих сцен (обольщение Юстины Аглаидом, злыми духами, пытки и казнь мучеников) делают житие замечательным памятником агиографической литературы.

О том, как разнообразны были по размерам, стилю и композиции обрабатываемые Метафрастом жития, свидетельствует приведенное ниже «Житие Евгения и дочери его Марии». Этот рассказ по своей лаконичности, динамике сюжета и простоте изложения совершенно не похож на пространное и несколько витиеватое повествование о мучениках Галактионе и Эпистимии или на сложное в сюжетном отношении житие Киприана и Юстины.

ЖИТИЕ, ОБРАЩЕНИЕ В ХРИСТИАНСТВО ГАЛАКТИОНА И ЭПИСТИМИИ, И МУЧЕНИЧЕСТВО ИХ  [130]

1. Много городов в Финикии, лежащей в предгорьях Ливана; одни из них расположены на юге, другие – на севере страны, но лучше всех – город Эмеса, стоящий в северной части Финикии. Там родился и вырос муж по имени Клитофонт. Происходил он из знатного рода, считался первым среди богатых сограждан, а по проницательности ума не было ему равных. Взял он себе жену по имени Левкиппа. Девушка доброго нрава, она была достойна такого мужа; и красотою лица ему не уступала. В одном только оказалась несчастливой Левкиппа – она была бесплодна. За это муж нередко досаждал ей своими упреками, и она огорчалась; порою, в отчаянии, изнывала сердцем, отыскивая разные способы помочь столь тяжкому горю.

2. Итак, и муж, и жена думали про себя, как позорно сейчас жить без детей и в будущем не иметь наследника своего богатства, того, благодаря кому продлится их род. А в те дни усилилось идолослужение. Власть в городе была доверена некоему Секунду. Этот муж, язычник по убеждениям, а по образу действий – настоящий варвар, казалось, ни о чем другом более не заботился, только бы изгнать всех христиан и, если возможно, вырвать самые корни благочестия. И вот, поскольку жизни благочестивых людей угрожала опасность, каждый стал спасаться бегством. А один человек, по имени Онуфрий, – он вел образ жизни монаха, был благонравен и возлюбил бога – решил, что не подобает боголюбивому мужу, вступившему когда–то в сообщество монахов, уходить в столь неспокойное время и оставлять в опасности души людей более слабых. И все же открыто свидетельствовать свое благочестие и подвергать себя опасности считал он достойным порицания, даже нарушением законов истинной веры, и потому придерживался середины. Скрываясь под белой одеждой, которую он надел поверх монашеской, Онуфрий по своим убеждениям оставался истинным монахом и жил, как подобает монаху: так он перехитрил безбожников. И вот, притворившись бедным, чтобы скрыть свое благочестие, Онуфрий по своей доброй воле стал нищенствовать. Вынужденный просить подаяния, он ходил по домам, но больше сам раздавал хлеб, который мог подкрепить души людей: ко всем, кого бы он ни встретил, он обращался со словами благочестия, убеждая их бежать, сколько есть сил, от ушедших далеко от праведной жизни и покинувших творца.

3. Однажды Онуфрий подошел к дому Клитофонта и стал просить подаяние, протягивая руки; звук его голоса не мог не вызвать душевного сострадания. Но случилось так, что в это время Левкиппа была сильно встревожена и опечалена, ибо муж бранил ее за неплодство. Ей было не до странника, и она приказала запереть перед ним двери. Но Онуфрий не отошел ни на шаг, помня о своем долге и о том, что сам он может оказаться скорее дающим, нежели берущим. И потому он настойчиво просил до тех пор, пока Левкиппа не отворила дверь столь неотступному просителю и не приняла его с благосклонною милостью. Тронутая речами Онуфрия и сочувствием, столь непривычным для нее, Левкиппа рассказала о себе, о том, что у нее болезнь чрева и что до сего дня ни одно божество не могло освободить ее от этих уз: так призналась она Онуфрию в своем желании сбросить с себя позор бесчадия.

«Мне ведомо, – отвечал Онуфрий, – почему ты не избавилась от своего горя, уповая на таких помощников, прося их вылечить тебя от неплодства. Как же они могут снять бесславие с других, ежели сами вершат дела бесславные? Но коли ты послушаешь меня и захочешь поверить в бога истинного, который может и из камней сотворить чада, и тебя освободить от уз неплодства, ты увидишь, что не только к тебе одной снизойдет благодать, но станешь ты благодетельницей всему роду, ибо в наследство своим потомкам ты оставишь благочестие». Со вниманием слушала Левкиппа его слова, и запали они ей в душу, будто семена в благодатную почву.

4. Прежде всего этот божий человек посвятил Левкиппу в божественное учение о пресвятой Троице; затем призвал ее стремиться к добродетельной жизни, а потом поведал о спасении через святое крещение, благодаря которому она очистится от прежних мерзостей. Рассказал он и о монашеской жизни, в коей сам подвизался, но, избегая злых охотников, утаил свою хитрость, и то, что посредством этой хитрости он может обрести спасение, делая вид, будто обращается с просьбой о милосердии. А Левкиппа на это ответила: «Боюсь, как бы на пути моем не встретились две преграды: ведь, во–первых, людям твоей веры, называемым христианами, владыка мира сего ниспосылает страшные угрозы, а за ними последуют еще более ужасные наказания; а во–вторых, ежели я обращусь к истинной вере и откажусь от учений моих предков, а супруг мой не согласится переменить веру, но будет и впредь придерживаться теперешнего богопочитания, как же мы сможем понимать друг друга? Мы, которые должны составлять единое целое, будем не согласны в самом главном? Разреши мне это недоумение, и ты избавишь меня от других сомнений!»

5. Онуфрий многое объяснил Левкиппе и добавил, что муж ее в скором времени обратится к той же вере. Это показалось ей настолько убедительным, что даже служанкам она приказала делать все, что ни скажет Онуфрий.

И вот, одну из бочек, которые стояли где–то в саду, по приказу Онуфрия наполнили водой. Сначала Левкиппа затвердила основные заповеди христианского учения, и после того, как Онуфрий выполнил положенные у христиан обряды, она удостоилась святого крещения. Прошло немного времени, и Онуфрий покинул этот дом, сделав Левкиппе много наставлений, чтобы она хранила веру и соблюдала заповеди Христа. Левкиппа же, притворно сказавшись больною, отдалилась от мужа, избегая сожительства с ним; ведь после очищения святым духом и омовения святою водою она не хотела осквернять себя нечистыми объятиями супруга.

Прошло немного дней, и Левкиппа почувствовала, что зачала. Вскоре это стало ясно и Клитофонту. Не ведая правды, он сказал: «Кажется, жена, ты угодила бессмертным богам, и за это сейчас они удостоили тебя своего попечения». Она же, немного овладев собою, сказала: «О, муж мой! Не произноси имени богов, я не хочу этого! Призывай лишь одного бога, всеобщего творца и владыку, который печется о тебе и о нас и который в силах разрешить узы не только неплодства, но легко сделает все, что захочет».

Тогда Клитофонт спросил: «Кто же он, сильнейший из всех и столь благосклонно взирающий на нас?» И Левкиппа промолвила: «О, мой дорогой супруг! Он явился мне во сне, в образе человека, с руками, распростертыми на кресте; он быстро развязал узы, которые сковывали мою утробу, и чудесным образом способствовал зачатию. Так неужели мы не станем уповать на него в будущем и не станем думать, что все наше благополучие зависит от его милости?»

6. (Левкиппа рассказала Клитофонту о том , что она крестилась , и убедила его стать христианином .)

7. Настало уже время родить Левкиппе, и родила она мальчика. Вновь призвали Онуфрия – посланного богом доброго человека, к помощи которого они привыкли. И благодаря ему новорожденный вновь возродился через благодатное крещение, и имя получил от Онуфрия – назван был Галактионом. И оказалось имя его верным предвестием будущих событий [131]. Ибо родился он чистым от чистых, поистине благородный отпрыск благородных родителей.

Между тем время шло, и понемногу, по мере того, как Галактион подрастал, он становился благоразумнее, в особенности не по возрасту был умен. Стали его обучать наукам; постиг Галактион самые трудные науки, а благодаря природному усердию превзошел самих учителей. Когда Галактиону исполнилось двадцать четыре года, отец один должен был позаботиться о том, чтобы найти для него подходящую подругу жизни, ибо мать Левкиппа уже умерла.

8. Жила в Эмесе одна девушка; многих превосходила она красотой и скромностью нрава. Звали ее Эпистимия; известностью и славой рода своего считалась первою среди женщин. Она была обещана Галактиону, сейчас – ради супружества, а потом – ради единения душ… (далее рассказывается о том , что сначала Галак‑ тион избегал совместной жизни с Эпистимией, поскольку она не придерживалась той же веры , что и он. Наконец , Эпистимия согласилась принять христианскую веру ).

9. Как только Галактион узнал, что Эпистимия согласна принять крещение и нимало не возражает против этого, он приказывает наполнить водой один из водоемов в саду. Таким образом, тайно от всех он окрестил Эпистимию. И вот через восемь дней после крещения она увидела во сне новое и непривычное для нее видение: приснилось ей, будто ходит она по каким–то царским покоям, красоту которых невозможно описать; по обеим сторонам, вдоль стен, стояли три хора поющих; в одном из них – мужи, почтенные видом, облаченные в черные одеяния; в другом – женщины в таких же одеждах; а третий хор состоял из девушек: их лица, озаренные радостию и весельем, светились благородной красотою. Женщины, одетые в черные одеяния, казалось, имели какие–то крылья, а от них исходил огонь, способный, пожалуй, сжечь все, что в него попадет. Когда Галактион выслушал рассказ о виденном ею, пояснил значение этого: он сказал, что те три хора поющих означают людей, удалившихся от мира и от всего мирского, оставивших жен своих и в своем образе жизни последовавших за Христом; а те, облаченные в черное, сказал он, подобны ангелам, ибо их крылья и огонь означают стремительность и вместе с тем необоримую силу.

10. Услышав это, Эпистимия тотчас явила свойственное ей благородство души и свою добродетель: пораженная глубоким смыслом увиденного, она сказала: «О, муж, а если мы разлучимся друг с другом и приблизимся к богу, сможем ли мы сохранить на расстоянии взаимную привязанность? Дай мне надежное заверение в этом, и я тоже никогда не отступлю от данного тебе обещания пребывать вместе с тобою».

Когда они дали друг другу взаимные клятвы никогда не разлучаться духовно, Галактион обратился к богу с обычной молитвой, а Эпистимии дал наставления относительно будущего, сказав: «Иди же и щедро раздай нуждающимся имущество твое, веря, что ты не расстаешься с ним, а скорее сберегаешь сокровище в безопасном месте; я же тебе и в этом подам пример – первым раздам свое имущество, не слабой и скупой рукою, но расточая его щедро и богато. На третий день приходи ко мне, и мы все сделаем по взаимному уговору».

11. И вот, раздав свое имущество и сговорившись друг с другом, они повелели Евтолмию, самому преданному из всех своих слуг, следовать за ними и вышли из дома, намереваясь начать жизнь уединенную. Шли они целых десять дней и достигли горы Пуплион – так называют ее местные жители, – а лежит она неподалеку от горы Синайской [132]. Здесь встретили они двенадцать монахов, вступивших на стезю подвижнической жизни, рассказали им о своем намерении и попросили принять их к себе. Через несколько дней это осуществилось: Галактион был сопричислен к сословию этих людей, а Эпистимию он отпустил в один из дальних монастырей, в котором жили четыре девушки.

12. (Рассказывается о жизни Галактиона в монастыре .)

13. Так проводил Галактион дни свои, подвигаясь прямой дорогою к истинной добродетели, которая испорченному человеку кажется невыносимо тяжелой. Однажды пришел он к правителю, принявшему в то время власть, и вызвал в нем ярость, которую тот обратил против всех христиан: подготовил на них открытое гонение. Он устроил на христиан облаву и жестоко наказал их – одних собственноручно, других при помощи своих оруженосцев, таких же свирепых, как он.

И вот к правителю пришли такие люди, которые только и ждут подобного удобного случая. Они сказали ему, что живущие на горе Синайской богов не почитают, а чтут лишь одного распятого на кресте бога и ему отправляют все службы. И тотчас правитель, пораженный этими словами, словно слепнем ужаленный, приказал отряду воинов быстро завладеть той горою и привести связанными всех живущих там христиан.

Тем временем, пока посланные приближались к тому месту и уже собирались схватить святых мужей, Эпистимия, вступившая на стезю отшельнической жизни в монастыре, о котором уже говорилось, в полночь увидела такой сон: будто она вместе с Галактионом идет по каким–то царским дворцовым покоям, а головы их украшены царскими венцами. Рано утром она поведала наставнику монастыря увиденное ею и точно узнала, что означает этот сон: он сказал, что дворец – это царство небесное, а царь – тот, кто поистине один–единственный, царственный по природе своей; венцы же указуют на тех, кто скоро пойдет на битву и одержит верную победу над своими противниками.

14. И вот воины, согласно данному им приказанию, прибыли в эти места, но поскольку все уже бежали, они нашли только двух монахов, одним из которых был Галактион. Когда они повели его, Эпистимия, узнав об этом, поднялась на вершину горы, откуда можно было далеко видеть, и своими глазами увидела такое, о чем не в силах была бы услышать: Галактиона вели в оковах, его ожидали, видимо, тяжелые мучения. И распростершись на земле, Эпистимия долго просила диакониссу отпустить ее, чтоб поспешить к Галактиону и, если ей позволят, надеть на себя такие же оковы. Если б ему предстояло умереть, то и она умерла бы той же смертью, ибо еще прежде они так условились: никогда не разлучаться друг с другом ни мыслию, ни чувством. Ведь не подобает, говорила Эпистимия, в столь тяжелое время забывать о прежнем уговоре.

Диаконисса сначала пыталась словами сдержать порыв Эпистимии, но та не послушалась, и она отпустила ее делать, что хочет.

15. И вот Эпистимия в последний раз простилась радостно со своими сестрами и пошла по следам Галактиона. Приблизившись к нему, она воскликнула: «Господин мой, наставник, спаситель! Не прогоняй меня от себя, ведь ты помнишь, какие мы дали друг другу обещания». Когда жестокие слуги безбожия услышали это, они свернули со средины пути и, схватив Эпистимию, надели на нее оковы, не произнося ни слова и с презрением отвергая все ее расспросы.

А Галактион, несмотря на то, что ему было очень тяжело, все же не прекращал своих увещаний: связанный, в оковах, он шел вперед и произносил должные поучения, говоря: «О, жена моя! Пусть враги не введут тебя в заблуждение, пусть не устрашат тебя угрозами, не склонят соблазнами к безбожию».

Пока он говорил это, подошел с крайней поспешностью какой–то человек и, являя на лице своем сильное волнение, сказал, что допрос святых отложен назавтра, что таково решение правителя. И вот ранним утром судия приказал привести их на то место, куда приводили подсудимых.

16. И очень уж они торопились; правитель тотчас же, не спросив ни о происхождении этих людей, ни о родине, взрастившей их, ни о чем–либо другом, с чем они свыклись, не прибегнув даже к словам, которые могли переубедить их, но, сердито и угрожающе взглянув на Галактиона, крикнул в преизбытке гнева: «Кто это, в печальном унынии? пред кем склоняется он в благочестии, оскорбляя богов?» Галактион, нимало не убоявшись, не изменяя привычному своему спокойствию, ответил: «Я веду жизнь монаха, по Христу зовусь христианином, пред ним и склоняюсь в усердном благочестии».

Когда же святой человек стал осыпать правителя упреками, смеясь над его богами, а почитающих эти бездушные существа назвал равными безумцам, проклятый судья приказал связать ему руки назад и безжалостно бить плетьми.

Его избивали, а Эпистимия, видя это и несказанно страдая душою, сказала: «О, ненасытный мучитель! Зачем такими плетьми бьешь ты столь младые члены, уже испытавшие на себе столько трудов подвижнической жизни? Неужели руки слуг не устают, избивая?» От этих слов правитель еще сильнее распалился гневом и сказал: «Обнажите эту бесстыдную и безрассудную женщину вплоть до нижней одежды и пребольно накажите ее бичами, чтоб она научилась быть осторожнее в своей болтовне и впредь не вела бы себя столь надменно по отношению к лицам вышестоящим».

17. Все это они быстро проделали, расправа длилась уже долго, но мученица чудесным образом вынесла все ужасные пытки, ибо она не произнесла ни звука против судьи и не укоряла его за столь бесчестное дело: ведь он дозволил не только обнажить то, на что, – так устроено природой, – смотреть нельзя, но и мучить ее у всех на глазах. «За это здесь же тебя постигнет наказание, – сказала она. – Именно на этом месте в скором времени произойдет, справедливый суд божий». Сказала, и тотчас возмездие не замедлило прийти: ослепли очи у всех, кто стоял вокруг правителя. Но в то же время возмездие оказалось святой славою, которая обещала спасение карателям. Ибо, при слепоте очей облако души загорелось у них светом божественного учения. Поэтому они согласились верить в Христа и вместе со светом души вновь обрели свет очей телесных, – все эти мужи, не двое и не трое, а числом пятьдесят три.

18. Несмотря на происшедшее, правитель все еще был слеп разумом, поскольку порок глубоко укоренился в нем; приказывает он заострить концы тростинок и вогнать их под ногти святых. Это было быстро проделано, но святые, перенося ужасную боль, проявили при этом необыкновенную твердость: они единодушно восхваляли того, за кого претерпевали все эти муки, а ложных богов подвергали бесчестию. Тогда судия приказал вырвать им руки, ноги и даже язык; при этом душа его, кровопийцы, испытывала нечто вроде радости, когда он наказывал себе подобных. Но когда и это было быстро проделано, а мученики тем не менее продолжали стойко держаться, свирепый судья – жесточайший палач – выносит последнее решение, приказав мученикам подойти под смертоносный меч. Так наступила их кончина: в пятый день ноября им отрубили святые головы; их драгоценные тела рабствующий Евтолмий облачил в дорогие одежды; ему же было поручено следовать за мучениками, дабы этой почестью и других побудить к той же твердости – во славу отца, и сына, и святого духа, а также единого бога в трех лицах, которому подобают все почести, величие и великолепие ныне и присно и во веки веков. Аминь.

ЖИТИЕ И МУЧЕНИЧЕСТВО СВЯТЫХ КИПРИАНА И ЮСТИНЫ  [133] [134]

1. Все, что связано с Антиохией, пробуждает во мне чувство удивления. Ведь этот город первым во вселенной с радостью взлелеял семя, которое заронили святые ученики Христа; затем, согласно святому Луке, именно в Антиохии учеников Христа впервые назвали христианами [135]; и еще потому, что Антиохия дала жизнь ста шестидесяти мужам, взрастившим колос евангельской благодати, и не только мужам, но и женам многим [136]. Я умолчу о своем восхищении красотою храмов, громадой стен, обилием кущ зеленых, плодородием земли, орошаемой протекающим здесь Оронтом, а поведаю я о Юстине.

Давно уже миновали времена святых апостолов, когда Юстина, обновив свое сердце их учением, взрастила сильный, прекрасный колос, налившийся тучными зернами. Родиной Юстины, как мы

сказали, была Антиохия, родители ее – Эдесий и Кледония. Но на этом прекрасном цветке было сначала много шипов, ибо Юстина, следуя заблуждению своих предков (а те служили идолам и бога не признавали), почитала тех же идолов и поклонялась им.

2. Когда же Юстина подросла и разумнее стала, ее озарил свет, дарующий познание бога; ведь Юстина оказалась достойной воспринять столь благодатное озарение: она начала понимать бессилие идолов и верить в единого и истинного бога [137]

6. Один учитель грамматики, по имени Аглаид (так назвали его, вероятно, за его красоту [138]), гордый знатным происхождением и богатством, жил в свое удовольствие и предавался необузданным страстям. Нередко видел он проходившую мимо девушку, путь которой лежал к божьей обители. Девичья красота, словно стрела, сразила Аглаида. Правда, красота ее уже увядала и становилась неприметной – ведь качество это недолговечно и обманчиво, тем более, что Юстина непрестанно постилась и молилась. Но слишком сладострастны были очи Аглаида; сначала он искал и подстерегал девушку на дороге, а встретив, приветствовал и восхвалял ее красоту, называл ее благодатной звездой. С течением времени признаки его страсти стали более явными; Аглаид, как говорится, уже расставлял для своей добычи сети. Но девушка считала все его слова чистейшей ложью, достойной скорее насмешки, нежели того, чтобы обращать к ней свой целомудренный слух и очи.

7. И вот, не в силах добиться своей цели, Аглаид решил испробовать другой способ: он пытался склонить Юстину к супружеской жизни. Но Юстина, дав обет быть невестой одному только Христу, всех благородно отвергала, отвечая:

– У меня есть жених, который бережет мою девственность и хранит меня чистой от всякой скверны.

Эти слова ранили Аглаида сильнее, чем ранят стрелы (ведь отвергнутая любовь становится более грубой и настойчивой); как говорится, даже камень, и тот не остался бы недвижим, а девушка по–прежнему была тверда и непреклонна, не поддавалась обманчивым речам Аглаида. Тогда собрал он немалый отряд друзей, опытных в делах любовных, напал на Юстину на дороге и пытался силой увлечь ее туда, куда ему хотелось. Но тотчас в городе и в доме матери Юстины стало известно об этой наглой дерзости, и тотчас же много сильных мужей вышли с оружием в руках. Как только те наглецы заприметили их, – тотчас скрылись из виду: отступили они не столько перед силой собравшихся мужей, сколько перед своим позорным поступком.

8. Однако страсть Аглаида оказалась сильнее всякого чувства стыда; не думая ни о мечах, ни о друзьях, ни о чем–либо ином, но, увлеченный только девушкой, он готов был на любые страдания, лишь бы не отступаться от нее. А Юстина, словно целомудренный Иосиф Прекрасный [139], защищалась крестным знамением, будто оружием, не столько от Аглаида, сколько от того, кто пытался незаметно, действуя через Аглаида, сломить ее; и вскоре она прогнала беззаконника, оттолкнула прочь, нанесла ему множество оскорблений, а лицо его – оно было достойно этого – избила кулаками и оплевала.

Аглаид же, дойдя до высшего безрассудства, вернее, до безумной, безудержной страсти любовной, при которой едва не теряют рассудка, одно лишь считал ужаснее смерти – не добиться Юстины. Вот почему в скором времени впал он в печаль и уныние. Когда же похоть вновь, как говорится, разгорелась в нем (ведь Аглаид не желал ей сопротивляться и, будучи совершенно не приучен к этому, не мог, благоразумно поразмыслив, совладать со своим желанием), он поступил так, как побуждала его страсть: принялся готовиться к другим тайным средствам борьбы за девушку.

9. В этой части своего повествования я хочу сделать небольшое отступление и бесхитростным, откровенным рассказом поведать о том, что заключает в себе истину простую и для всех очевидную.

10. В то время, когда царским скиптром владел Деций [140], жил в Антиохии некий Киприан; он был горд сознанием того, что родился в Карфагене Ливийском, от знатных и благородных родителей; и еще Киприан усердно занимался философией и магией. С юных лет пристрастившись к ним, он достиг вершин познания в той и другой области, ибо усердие его сочеталось с незаурядными врожденными способностями. Когда же имя Киприана стало известно далеко в округе, захотелось ему, чтоб слава о нем распространялась не только в Карфагене, но и знаменитая Антиохия стала бы свидетельницей его мудрости и необыкновенных успехов, достигнутых им в искусстве магии. Возможно и то, что желанием Киприана было постичь там нечто такое, что до того времени он еще не постиг.

11. Вот к этому–то Киприану и пришел Аглаид, поведал ему о своих страданиях и о том, что испробовал все средства, даже насилие применял, но не нашел никакого лекарства в своем несчастий: девушка оказалась сильнее его; а в конце речи Аглаид добавил:

– Ты единственный, в ком мне, несчастному, осталось искать утешения! На тебя одного возлагаю я все свои надежды и только благодаря этому до сих пор противостою желанию смерть предпочесть жизни Если ты избавишь меня от такой беды, я осыплю тебя золотом, награжу такими сокровищами, какие тебе и во сне не снились; щедрость моя превзойдет все твои ожидания!

Так сказал Аглаид. Киприан же, выслушав его, обещал как можно скорее помочь его горю. И ушел Аглаид, радуясь и мечтая о том недалеком времени, когда девушка окажется у него в руках.

Киприан же тотчас обратился к книгам, которые в то время могли оказаться для него полезными, и вызвал злого духа: он знал, что дух охотно поможет в таком дурном замысле; ведь его услугами не раз пользовался Киприан, желая добиться чего‑ либо значительного и необычайного.

– Если ты быстро и хорошо окажешь мне одну услугу, – сказал Киприан духу, – я щедро отблагодарю тебя за нее и поставлю тебя главою над всеми остальными духами.

А дух заискивающе и, как всегда, с гордостью произнес:

– Был ли такой случай, чтобы я не добился чего–либо с легкостью, стоило мне только пожелать? Ведь я не однажды разрушал целые города, не однажды помогал быстрому, грубому свершению отцеубийства, внушал непримиримую ненависть братьям или супругам, препятствовал многим, кто стремился сохранить девственность. У монахов, совершенно позабывших вкус мясной пищи, у тех самых монахов, которые поселились в горах и приучили себя постоянно поститься, я возбудил желание отведать мяса. Я соблазнил и склонил их вкусить земные удовольствия; а тех, кто хотел отречься от всего плотского, приятного нам, и приобщиться к иной добродетели, я заставил отказаться от подобных помыслов и снова вернуться к привычным для них заботам. Впрочем, зачем я увлекся столь длинной речью? Сегодня само дело покажет, каких успехов добиваюсь я на этом поприще! Вот, возьми–ка это зелье, – дух дал Киприану наполненный чем–то кувшин, – вылей его содержимое в доме той девушки, и если не будет все так, как сказал я, то впредь презирай меня за то, что не принесу тебе никакой пользы, признай меня совершенно бессильным!

Вот как это произошло.

12. Юстина же, проснувшись около трех часов ночи, чтобы помолиться богу, почувствовала по разгоряченной крови приближение искусителя; чем сильнее было это ощущение, тем горячее Юстина молилась. И когда жаркое дыхание противника распалилось сверх всякой меры, она, сделав над собою усилие, стала произносить такие слова: «Ночью вспоминала я имя твое, господи, и радовалась»; «Приготовили сеть ногам моим; душа моя поникла» [141]. «Я во время болезни их одевалась во вретище [142], изнуряла постом душу мою, и молитва моя возвращалась в недра мои». «Из того узнаю я, что ты благоволишь ко мне, если враг мой не восторжествует надо мною». «Меч их войдет в их же сердце, и луки их сокрушатся» [143]. «Тебе же, животворному богу, я отдаю всю душу мою и сердце».

К такому оружию против искусителя прибегла благородная девушка, затем сотворила перед ним крестное знамение, которого не выносит вражья сила, и прогнала духа, – постыдно бежал он в страшном испуге.

13. Возвратившись к Киприану, дух постыдился признать свое поражение, пускался на разные хитрости, изворачивался так и эдак; но когда Киприан спросил его прямо, в упор, тот, хотя и любил лгать, против своей воли сказал правду; и тогда стало очевидным то, что дух так сильно хотел утаить.

– Я увидел некое знамение, – сказал он, – страшно испугался и не смог противостоять его силе.

Разоблачив так этого духа, Киприан тотчас же призывает другого, который казался гораздо проворнее первого. Отправился дух к девушке и, нимало не медля, проделал те же уловки, но был отстранен и сражен тем же оружием. Стыдливо предстал он перед пославшим его Киприаном. После этого появился тот, кого называют отцом и главой духов. Стал он грозить наказанием посланным ранее духам за то, что не проявили они в этом деле ни умения, ни находчивости, – того, чего он ждал от них; а ведь помимо прочих дурных качеств дух этот превосходил всех остальных духов хвастовством и чванливостью. Киприану же он повелел не терять мужества и совсем не заботиться о том, что подлежит власти его, духа.

14. Что же произошло после этого? Самый главный дух возбудил новую войну иного рода; отличалась она необыкновенным коварством и хитростью: приняв образ женщины, дух сел рядом с девушкой и, набравшись наглой дерзости, не постыдился сказать ей, будто послан от бога.

– … чтобы жить вместе с тобою, – произнес дух, – и укрепить тебя на долгие годы в твоем образе жизни: ведь я, как и ты, горю столь же сильным желанием хранить девственность. Но все же хочу я узнать от тебя, какая меня ждет награда? Ведь дело это кажется мне не простым, а сопряженным с опасностями и требующим немалых трудов подвижнических.

Юстина отвечала:

– Поистине, это достигается потом, но если ты станешь думать о вознаграждении и о венках, то проявишь не меньшее неразумие, нежели те, кто вовсе пренебрег этой благой целью.

Нечестивец же использовал слова Юстины как предлог к тому, чтобы продолжать настаивать на своем:

– Разве была счастлива Ева, пока не вкусила плодов с дерева? – спросил он. – Каким образом произошел бы род человеческий? Откуда появились бы существующие теперь люди, если б они отрицали необходимость супружества и совместную жизнь? Не вкуси Ева сладкого плода – не познала бы она мужа, который и стал им благодаря этому. Если бы все предпочли оставаться девственницами, то каким образом родились бы дети, – это радостное утешение для всех людей? А убывающий род человеческий как продолжал бы существовать?

15. Выслушав эти слова, Юстина поступила не так, как наша праматерь Ева; она тотчас встала и отстранила от себя нечестивого советчика, использовав против него обычное оружие – крестное знамение. И тот, кто больше других духов кичился своей надменностью, немедленно удалился с еще большим позором. А Юстина вновь обратилась к богу с молитвами и просьбами.

После этого великий тот хвастун предстал перед Киприаном униженный, с явными признаками поражения на лице. Киприан говорит ему:

– Даже над тобой, всемогущий, одержала верх та девица? Откуда же у нее столько храбрости, что она оказывается такой сильной против сильнейших из вас?

О, поистине божественна та движущая сила, которая заставляет противника правды сделать правдивое признание! – ведь дух произнес тогда такие слова:

– Мы, духи, не в силах устоять перед крестным знамением, даже начертания его не можем видеть, и спешим, сколько есть сил, убежать подальше, пока не совершилось его начертание!

Как же велика была сила необходимости, заставившая отца лжи, вершителя и виновника всяческих зол, открыть такую тайну? Потому и приходится удивляться не столько победе, одержанной над ним девой, сколько признанию гордецом своего поражения.

Несомненно, все, что сказал Киприану дух, обращено было к разумному мужу; и с того времени тот мудрец стал еще более мудрым, ибо он тотчас же понял, что если даже распятый на кресте обладает такой силой, то крайне неразумно отстраняться от него и уповать на врагов его, которые испытывают такой страх перед ним и так бессильны сами!

16. Поразмыслив над всем этим, Киприан решил немедленно расстаться с своими книгами и предать их огню как источник всех зол, содержащий всевозможные происки злых духов, как никчемную забаву и плод их испорченности. И вот он приказывает слугам собрать все книги, а сам приходит в церковь; подойдя к епископу – звали его Анфим, – Киприан попросил принять его в число овец стада христова. Но ведь Анфим знал этого мужа и считал его настоящим зверем; решив, что это какая–нибудь хитрая уловка, он дал Киприану такой совет:

– Довольствуйся находящимися вне храма и не бери на себя заботу о тех, кто внутри. Дабы, – сказал он, – не приключилось когда–нибудь с тобою страшной беды.

Выслушал его Киприан и с глубоким смирением привел все свидетельства той непреклонной силы, с какой он верует в Христа. Ибо, сказал он, совсем недавно Юстина явила перед ним такую силу, прогнавшую многих злых духов.

– Возьми эти книги, – сказал Киприан епископу, – которые вдохновляли меня на дурные поступки, и все до единой предай огню; пусть духи узнают, что отныне у меня с ними все кончено: ведь именно эти книги приворожили меня к злым духам.

Такие слова убедили епископа в перемене, происшедшей с этим мужем, и он не замедлил сжечь в огне книги, поскольку, несомненно, они того заслуживали. Киприана же он отпустил с благословением, сделав ему много полезных внушений – неизменно быть преданным христианскому учению.

17. Киприан тотчас предался искреннему раскаянию в прежних своих поступках; с тех пор он далеко отошел от всего негодного, явил себя таким врагом бесчестных стремлений, – насколько прежде был другом всего этого. А к тому, что угодно и приятно богу, Киприан явил такое усердие, какого прежде не являл ко всему дурному. Доказательством этой замечательной перемены было произведенное вслед за сожжением книг уничтожение идолов; Киприан уничтожил их так тщательно, что никакого следа от них не осталось, а в прежнее время он так не поступал.

Что же было потом? Посыпав главу свою пеплом в знак раскаяния, Киприан тяжко стенал и, обливаясь слезами, беседовал наедине с вездесущим; такая сильная любовь к богу согревала его сердце, пламя ее было столь пылким, что из–за крайнего смирения Киприан не смел молиться богу вслух. И хотя славен был Киприан в то время, когда служил усердно злым духам и пользовался у них наивысшим почетом, но еще более славен стал он у бога, а также у христиан, когда пережил это чудесное превращение и вступил на путь, ведущий к добродетели.

Однажды целую ночь Киприан провел в стенаниях и слезах, каясь в грехах своих, а на рассвете – это был день великой субботы, – отправился в храм господний; многие жаждали войти в него, старались опередить Киприана и скорее все увидеть. И вот, входя в храм, он загадал, что если, переступая порог, услышит слова, отвечающие его помыслам, то это будет добрым предзнаменованием. Едва Киприан вошел в храм, как вдруг, совершенно неожиданно, чтец отчетливо произнес такие слова апостола: «Христос искупил нас от клятвы закона, сделавшись за нас клятвою». А затем он произнес слова пророка: «Ты видел, Господи, не умолчи; Господи! не удаляйся от меня». Вслед за ним второй чтец прочитал из Исайи: «Это уразумеет сын мой возлюбленный, которого я избрал» [144].

Решив, что все это совпадает с его помыслами, Киприан еще сильнее утвердился душою в вере в бога, ибо был он весьма разумен и быстро понимал все необходимое. Когда же настало время всем оглашенным покинуть храм [145], Киприан остался в нем; а какой–то чтец, по имени Астерий, повелел ему удалиться. Но, желая и здесь должным образом явить свое усердие к вере, благородство души и высокое благоразумие, а также нежелание легко уступать кому бы то ни было, Киприан сказал:

– Что за причина, чтец, что ты столь настойчиво изгоняешь из храма раба божия? Ты хочешь сломить твердость моей воли?

Чтец и, после этого стоял на своем и пытался силой вытолкнуть Киприана из храма, сказав ему:

– Ты еще не стал верным.

Киприан, сильно уязвленный такими словами, ответил:

– Ради жизни Христа, который отнял силу у злых духов, который спас деву, который сжалился надо мною, недостойным, – не изгоняй меня из храма; я не удалюсь отсюда, пока не стану верным.

Пораженный словами Киприана, чтец рассказывает все епископу, чтобы тот сам заставил Киприана покинуть храм, но епископ разрешил ему остаться, не повелев удалиться вместе с оглашенными; в душе своей он желал, чтобы Киприан не только остался в храме, но удостоился таинства оглашения. Ведь Анфимий, обладая большим искусством спасать души, почел это подлинно святым делом, тотчас подозвал к себе Киприана и, совершив оглашение, освятил его затем святым крещением, а на восьмой день назначил священнослужителем и распорядителем при свершении святых таинств, на двадцатый – помощником чтеца, на тридцатый же – присоединил к чтецам.

30. Прошел целый год, и Киприан был удостоен кафедры пресвитера, сочтя это не простым повышением, а средством к достижению добродетели; он с такой готовностью шел по узкой, тернистой дороге и так быстро подвигался по ней, как никто другой не шел по ровной и широкой дороге, доступной многим. В скором времени Киприан достиг, несомненно, высшей добродетели. Стал он пастырем карфагенян, и не только карфагенян, но и всех жителей западных земель, и даже весь восток заставил дивиться собою. Это он дал другое имя поистине благородной девушке Юсте, назвав ее Юстиною и сопричислив к диакониссам, он вручил ей главную власть в монастыре, и стала она монахиням вместо матери. А противников православной веры он привлекал к себе светочем жизни и приятной речью, и с каждым днем их все больше присоединялось к церкви христовой. Одним словом, с кем бы Киприан ни беседовал сам лично или через послание, все переходили на правую сторону. Вот почему в то время померкли цветы язычества, и мало–помалу оно увядало, словно травинка.

Так проводил дни свои Киприан, но коварный враг затеял против него войну, правда, не надеясь когда–либо одолеть его (ведь враг–то знал, что не в силах взять верх над Киприаном). Задумал он лишить овец христовых их пастыря и тогда, подобно волку, напасть на них, привести в смятение и загрызть.

20. И вот, всецело завладев душою Деция, тогдашнего римского правителя, враг возбудил в нем неистовый гнев против христиан. Деций не столько стремился захватить всех христиан, сколько желал сделать Киприана собственной своею добычей. Ведь он знал, сколь полезны христианам речи Киприана, и что если захватить его, то будет легко справиться с пасомыми Киприаном. И обратил Деций против него всю свою хитрость, весь свой опыт. Но увидев, что ни добрые обещания не обольщают Киприана, ни жестокие угрозы не склоняют его к повиновению, Деций в конце концов осудил этого мужа на изгнание. Киприан же, имея полное право считать это немалым наказанием, если не самым страшным несчастьем, нисколько о себе не печалился, а заботился лишь о других; он, не переставая, писал, наставлял, ободрял, призывал помнить, что награда дается только за добродетель и что настоящая слава есть та, которая завоевана добродетелью. Меч же, огонь и диких зверей возлюбил он, словно они были причиной всех благ, воздающей царствие небесное за скоротечные, недолговечные муки. Киприан не только так говорил, но осуществлял это, прежде всего, в поступках своих, зная, что действия могут убедить гораздо лучше слов. И своим собственным примером он побуждал к точно такому же рвению; пусть покажет это дальнейшее течение рассказа.

В самом деле, тот нечестивец, увидев, наконец, что Киприан так радеет за ослабление идолопоклонства, поступил жестоко, и произошло то, чего Киприан совершенно не мог вынести: приблизившись к некоторым наиболее ярым противникам благочестия [146], дух побуждает их обвинить Киприана перед комитом Востока [147] (звали его Евтолмий) в том, будто Киприан склоняет всех язычников на свою сторону, прибегая к ужасному, неслыханному до той поры обману: внушает страшное презрение к языческим богам; но, что еще ужаснее, – так воздействует он не только на приходящих к нему для тайного общения, но и на тех, к кому безбоязненно обращается с письменными посланиями; далее Киприана обвиняют в том, что в своем попечительстве о христианах он не щадит никаких сил, что же касается языческой религии, то он насмехается над нею, оскорбляет богов своего отечества.

От слов таких распалился комит дикой яростью, особенно узнав, что девица Юстина мыслит заодно с Киприаном; надев на них оковы и заключив в тюрьму, он держит их там до судебного разбирательства, которое должно было произойти в Дамаске.

21. И вот привели святых в этот город.

– Ты ли наставник христиан, – обращается к Киприану комит, бросая слова с высоты судебного помоста, – тот самый наставник, который совращает почитателей богов, смущает их? Это ты, безумец, так легко отвергаешь веру языческую? А прежде, насколько мне известно, не ты ли искусными рассказами о богах заставил многих людей почитать их? Так почему же не так давно ты стал мыслить иначе? Что за причина такой перемены? Почему, проповедуя веру в распятого на кресте, ты решил обманывать людей чудовищным учением?

После таких слов святой муж, храня спокойствие, собрался с мыслями и ободрил себя; затем, обратившись к комиту с речью, искусно составленной и вместе с тем честной и смелой, сказал:

– Был я весьма усердным язычником, как сам ты мне свидетельствуешь; весьма охотно обращался я к языческим учениям и книгам по магии, но не извлек оттуда для души ни малейшей пользы. Пока пребывал я в таком состоянии и предавался напрасным трудам, бог, сжалившись надо мною за мои бесплодные усилия, отвел меня от почитания бессмысленных богов, послал мне эту девушку как доброго и непогрешимого проводника в пути, ведущем к богу. Если желаешь выслушать меня внимательно, то, я убежден, ты весьма подивишься всему происшедшему. А случилось это вот каким образом:

22. Некий Аглаид, рожденный от Клавдия, был одержим страстной любовью к этой девушке и добивался брачного союза с ней; но она отвергала его, желая сохранить свою девственность. Он настаивал, то умоляя, то действуя силой; она же не меняла принятого однажды решения. Когда Аглаид увидел, что Юстина непреклонно отвергает любые его предложения, он был уже не в силах хранить покой душевный, пришел ко мне и поведал свою тайну: сказал, что отвергнут девушкой. Кончил он просьбой помочь, насколько возможно, его несчастью, дать девушке какое‑ нибудь снадобье, возбуждающее такую же горячую любовь, зародить в ней страстное чувство к тому, кто ее любит, но кого она столь надменно отвергает. Вот о чем просил Аглаид; я же, полагаясь на книги по магии и злых духов, велел ему не печалиться, обещая помочь в самом скором времени.

Вызвав одного из злых духов, поведал я ему свою тайну и попросил содействовать мне, сколько это было в его силах; он же, еще не испробовав сил своих, возгордился премного и горячо обещал; казалось, любое дело было ему подвластно.

Злой дух удалился, вступил в разговор с девой и оказался мышью, приблизившейся ко льву, или жучком, решившим сразиться с орлом; ибо дух обратился в бегство и возвратился ко мне, вконец обессиленный. И это тот, кто прежде был сильнейшим и чей натиск был неотразим!

Я крайне был удивлен тому, каким же образом столь слабая девушка, которая всегда всего боялась, не только не отступила перед силой и хитростью злого духа, но даже нагнала на него страх? Что это было у нее за оружие, которым она не только оттолкнула духа, но заставила его бежать ко мне?

Все это показалось мне чрезвычайно странным, и не стало мне покоя от страшных мыслей. Я спросил духа, страстно желая узнать причину, а тот решил утаить ее от меня и скрыть любой хитростью. Но так как я не отпускал его, он с трудом и неохотно признался, раскрыл свою тайну, сказав, что в девице той заключена божественная сила:

– Она сделала такое движение рукой, которое повергло меня в ужас, я не мог даже смотреть на него и бежал.

Так тот сознался, но меня все еще не покидала мысль о задуманном прежде: послал я другого духа, полагая, что он гораздо сильнее первого, что по могуществу нет ему равных. Но и этот, увидев тот же знак и устрашась его, возвратился ни с чем. А я, еще сильнее поглощенный этой заботою, посылаю самого главного духа, назвавшего посланных до него глупыми и несмышлеными, не сумевшими прибегнуть ни к хитрости, ни к какому–либо иному искусству, чтобы помутить рассудок девушки; и дух вселил в меня добрую надежду на то, что девицу завоюет и скоро заставит повиноваться тому, кому я хочу; нет ничего проще этого, – говорил дух.

Тогда он ушел от меня и стал сам приступать к девушке: чего только он ни говорил ей! Чего только ни предпринимал, чтобы обольстить ее! Как только ни обманывал! Все она отвергала как нечто пустое и ничтожное. И в конце концов этого великого гордеца Юстина так унизила, обратив в бегство, что дух открыто признал необоримую силу распятого на кресте и что именно эта сила заставила духов бежать без оглядки.

Что же мне после этого оставалось делать? Ради самой правды – скажи мне, судья! В душе моей словно что–то перевернулось и заставило задуматься над тем, что это за сила у Христа, о которой так много рассказывают, которая нагоняет ужас даже на духов, спасающихся лишь бегством? Так ли уж безрассудно поверить в эти рассказы, с которыми я сам соприкоснулся? И вот стал я искать ответ на этот вопрос и нашел его, и когда я постучался, то мне отворили [148], и сердце мое озарилось огнем познания, и я воистину узнал, что вот эти самые почитаемые у вас под именем бога идолы – только ложь и обман, а один истинный бог – Христос, который может спасти верующих в него.

23. Все это вызвало в комите яростный гнев, и он, не зная, что противопоставить такой силе слов, поступил так, как было проще всего и как обычно поступают люди в припадке гнева: приказал повесить святого и разрывать его на части, а Юстину бить по лицу и глазам. Она же, казалось, думала о боли, причиняемой ей палачами, меньше, чем о прославлении бога, ибо пока ее били, все громче восклицала: «Слава тебе, боже, за то, что возлюбил меня, недостойную, и сподобил меня пострадать за имя твое!»

Страдая, она обрела такие силы, что не проявила никакого малодушия или слабости, присущей женской природе. Палачи же, выбившись из сил, прекратили избиение. А святой Киприан, на глазах у Юстины разрываемый на части, явил такую твердость и величие духа, произносил такие мужественные и благостные слова, что расположил к себе стоявших вокруг людей, внимавших ему, и поднял их от глубин неверия. Ибо Киприан сказал комиту, бросив на него смелый взгляд, полный благородства, свойственного душе его:

– Почто так безумствуешь? Воистину, ты не удостоишься царствия небесного, за которое я избран все претерпеть, в чем убеждаются сами очи твои, хотя они и не видят. Ты не уразумеешь! Не увидишь! Не будет тебе света истинного, и ты, покинув мрак, в него же вернешься!

24. Тогда комит подвергает Киприана за каждое его слово еще более жестокому наказанию:

– Если я помогаю тебе достичь царства небесного, – сказал он, – то я усилю тебе мучение, и ты, конечно, будешь благодарен мне за такое благодеяние и милости, полученные тобою от меня.

Сказав так и приказав еще немного помучить Киприана, комит затем прекратил наказание, но не из человеколюбия, а по незнанию, что еще сделать, ибо он отчаялся увидеть в поведении святых какую–либо перемену. Поэтому комит приказывает отвести Киприана в тюрьму, а Юстину в монастырь, названный именем жены святого Терентия [149]; по прошествии нескольких дней Деций снова повелевает им явиться для повторного расследования их вины и говорит с притворной кротостью:

– Оставьте свое желание следовать за умершим человеком, не верьте в того, кто пожелал умереть ради вашей жизни; ведь не может быть жизнедателем тот, кто не смог помочь самому себе и спасти собственную свою душу.

25. Святые сочли это увещание бесполезным и бессмысленным, скорее даже нечестивым и зловредным и так ответили комиту:

– Как же ты, столь умный и проницательный человек, не знаешь, что бессмертное неотделимо от смертного? Разве тебе непонятно сокровенное учение того, кто на третий день смертию смерть попрал? Нет, ты, в самом деле, слаб умом и не можешь внять великому, благостному учению, и потому ты, хотя и смотришь, но не увидишь, и, будучи неразумным, не уразумеешь.

На это комит, не дожидаясь окончания их речи, тотчас воспламенился гневом, и его притворная кротость быстро исчезла; готовил он мученикам самую ужасную кару, приказав принести для них сильно раскаленную сковороду.

26. И вот первым смело вскочил на нее святой Киприан, а вслед за ним подвели Юстину. Увидев, что ею овладела робость, столь заметная по тому, как медленно и нерешительно Юстина приближалась, мученик ободрил ее словами и напомнил о прежних ее удивительных подвигах, о том, как она прогнала злых духов; этим он уничтожил в ней сомнение.

Такими словами Киприан ободрил Юстину. Потом они, вновь оградив себя словно оружием начертанием священного для них креста, встали на раскаленное железо, словно на росу, медленно покрывавшую его. Тогда судья, в крайнем изумлении, подумал, что это произошло не без волшебства, что здесь дело нечисто. К тому же некий Афанасий, один из сидевших рядом с комитом, приятель, разделявший его безумные мысли, воскликнул:

– Я сейчас докажу бессилие вашего Христа! –Сказал и тотчас довольно смело бросился на раскаленную, словно огонь, сковороду, призывая Зевса и Асклепия: Зевса как властителя воздушного и земного огня, Асклепия как признанного подателя здоровья. Но едва Афанасий коснулся огня, как тотчас, безумный, расстался с жизнью, по достоинству оценив помощь призванных им на подмогу защитников.

27. А святые долго и упорно стояли на сковороде, оставаясь невредимыми; огонь скорее озарял их, нежели обжигал. Ибо хотя пламя приближалось к ним, но оно теряло свою силу, словно благоговея перед общим владыкой и создателем, за которого Киприан и Юстина предпочли вынести такие страдания. И вот судья, увидев это удивительное, необыкновенное чудо, – то, что огонь, словно некое разумное существо, различает друга и недруга – святых оставляет невредимыми, щадит их, а Афанасия быстро предал смерти, – едва сам не задохнулся от дыма.

– Жаль мне друга, очень жаль, – сказал комит. – Я так горюю о нем. – И кликнув кого–то из своих родных, по имени Терентий, отозвал его в сторону спросить, что еще. предпринять против святых. Терентий ему ответил:

– Ни тебе, ни судьям я не советую столь безрассудно противиться истине; сила Христа явно необорима; позже ты увидишь, что будет лучше, если этих святых ты отправишь к царю и подробно ему все расскажешь, что ты проделал с ними, как применял все виды пыток и, наказывая их, своей жестокостью превзошел самих диких зверей; а на мучеников не подействовало ни одно из этих орудий пытки, они до сих пор остаются невредимы.

28. Выслушав Терентия, комит тотчас же посылает в Никомедию тогдашнему царю (это был Клавдий [150]) письмо следующего содержания:

29. «Комит Евтолмий приветствует великого кесаря Клавдия, владыку моря и земли. Взирая на тех, кто под твоею эгидою наслаждается величайшим спокойствием и благосклонностью великих богов, которою они хранят тебя, о, великий царь, я знаю, что все это – достойное вознаграждение за присущее тебе к богам почтение. Когда же некоторые из тех, кого называют галилеянами, возбуждая против себя негодование, предпочитают поклоняться Христу, которого сыны иудейские распяли на кресте как злодея, то по этой причине мы тоже считаем своей главной обязанностью всеми способами изгонять их из городов как бунтарей и разносчиков чумы, если они не меняют своих убеждений после судебного разбирательства. А тех, кто когда–либо, пусть даже поздно, раскается, поддавшись добрым наставлениям, мы, уповая на благосклонность великих богов, не преминем принять к себе и воздать соответствующее благодарение. Но тех, о ком я узнал, что они неизлечимы, мы безжалостно избиваем, распинаем на кресте, вырываем у них ногти, подвергаем всевозможным видам наказания, согласно установленным законам. Ведь иначе невозможно преодолеть их безумие и свойственный им противоборствующий дух; а чтобы ты не подумал напрасно, что слова мои выдуманы, посылаю теперь в твое распоряжение Киприана, перенесшего тяжелое наказание; это тот самый Киприан, который не по какой–либо необходимости, а по доброй своей воле отказался почитать спасительных богов и всецело предался вере в распятого на кресте; человек этот дурного нрава, но способен убеждать словами и прекрасно умеет защитить себя. Если б я обошелся с ним мягко, то счел бы себя совершеннейшим глупцом; если б обошелся жестоко и подверг пыткам, то понял бы, что имею дело не с мужем, а скорее со статуей или с каким–либо другим неодушевленным предметом; если б я приказал запереть его под стражу, он приписал бы такой приказ моей слабости, а не человеколюбию; и не настолько он глуп, чтоб пожелать оставить в покое все, относящееся к богам и к почитанию их, но, оказавшись под замком и стражею, смеялся бы над нашей снисходительностью и непрестанно заражал бы всех своей болезнью.

Так вот, поскольку Киприан оказался сильнее и руки мстителя, тяготеющей над нами, и наших палачей, а мы все знаем, что все, освещаемое солнцем, на тебя уповает и подлежит твоей лишь власти, то я послал тебе Киприана вместе с некоей девицей Юстиной. Либо ты заставишь их отказаться от мерзкого богопочитания, либо поступишь с ними так, как угодно великому Зевсу и всем остальным богам. Что же касается непослушания этих людей, то постепенно оно обнаружится в их поступках».

30. И вот царь, прочитав это письмо, подивился и, прежде чем самому испытать мучеников, уже был побежден твердостью и величием их души. Когда же он решил, что эти люди достаточно подвергались уже орудиям пытки и что налагать на них еще более тяжкие наказания не только жестоко, но даже излишне (ведь царь понял, что чем тягостнее наказание, тем больше святые его презирают), то, поделившись этой мыслью с друзьями, которые одобрили ее, положил такой конец прибывшим; он сказал: «Киприан и Юстина, оскорбляющие богов и не соглашающиеся переменить свой образ мыслей ни под пытками, ни при добрых обещаниях! Да примут они смерть от меча!»

31. Выслушав это, святые не впали в уныние, не произнесли ни одного недоброго слова, не подали никаких других признаков малодушия; они были скорее радостны, лица их светились огромным душевным удовлетворением, когда вели их на смерть к реке Галлу; много сбежалось народу посмотреть на такое зрелище, – ведь слух о них распространился далеко и быстро созвал всех, – так прославились эти люди.

32. И вот, потребовав немного времени на моление и получив его, они попросили у Христа мира для всех и процветания церкви; при этом великий Киприан, даже собираясь умереть, не забыл сохранить мудрость и величие духа своего, но, опасаясь женской слабости, попросил тех, кому было поручено убить их, прежде умертвить Юстину. Когда это свершилось и она приняла блаженный конец, то и Киприан, воздав богу большую благодарность за то, что именно так бог призвал его к себе, чего он ждал с радостным нетерпением, сам тотчас, нимало не огорчаясь, расстается с жизнью через меч и возносится на небо.

33. Так лежали тела святых, и никто не осмеливался убрать их из–за крайней жестокости язычников и их склонности налагать наказания. И удивительно, что когда судьба святых мучеников уже свершилась, некий человек, по имени Феоктист, проходя мимо и увидев, как волокли тело святого, произнес лишь такие слова:

– Этот святой муж несправедливо был предан презренной смерти!

И вопреки ожиданию Феоктиста его тотчас принудили принять мученичество, ибо едва он произнес эти слова, как Фелций, помощник судьи, которому царь повелел охранять тела святых, соскочил с коня и повел Феоктиста на смерть, такую же, какую приняли те мученики за Христа.

Прошло немного времени, а останки святых все еще лежали, и кое–кто из христиан, предпринявших путешествие из Рима в заморские страны, увидали тело святого и тотчас узнали его. Но они не смогли отвлечь внимания стражи, которая оставалась здесь, поскольку ей было поручено охранять останки святых, – чтобы их никто не похитил, – пока они не станут добычей птиц и зверей. Но сами стражники не очень ревностно несли свою службу, – ведь их тоже побеждает сон. Люди эти подобрали драгоценное сокровище и приплыли в Рим. Принесли они вместе с собою и воспоминания о подвижнической жизни мучеников. Эти воспоминания обратили к святой вере одну весьма знатную женщину, по имени Матрона, а по родовому имени Руфина, возводившую род свой к Клавдию. Это она с почетом возложила тела мучеников в самую высокочтимую гробницу в городе, удостоив их высочайших почестей, ради исцеления живущих не только в Риме, но повсюду, куда всякий день достигает оно во славу бога–отца и владыкц нашего Иисуса Христа, которому слава во веки веков. Аминь.

ЖИТИЕ ЕВГЕНИЯ И ДОЧЕРИ ЕГО МАРИИ  [151]

1. Жил в Вифинии [152] один человек, по имени Евгений. Была у него жена и родила она единственную дочку, которую назвали Мария. Когда мать умерла, отец воспитал свое дитя в большом усердии к учению и в благочестии.

Когда же девочка подросла, отец сказал: «Дочь моя, все, чем я владею, я отдаю тебе, а сам иду в монастырь спасать душу». Дочь ответила: «Ты хочешь, отец, спасти свою душу, а мою погубить. Разве ты не знаешь, что говорит господь?» «Добрый пастырь жизнь свою полагает за паству»; и еще: «Спасающий душу – обретает ее» [153].

Услыхав это, и увидев, что она опечалена и плачет, отец говорит: «Но чем же, дитя мое, могу я тебе помочь? Ведь я хочу идти в монастырь – как ты сможешь остаться при мне? Ведь из–за вас, женщин, беснуется дьявол и смущает рабов божьих». А она ему в ответ: «Нет, отец, я не пойду так, как ты думаешь; я остригу себе волосы, надену мужское платье и тогда только последую за тобой».

2. И вот отец раздал все имущество бедным; затем он остриг у дочери волосы, надел на нее мужскую одежду, назвал ее Марином и сказал ей: «Смотри, дитя, блюди себя в чистоте: ведь ты пойдешь по самому пламени. Будь безупречной перед Христом, чтобы нам исполнить наш обет». Потом вместе с дочерью Евгений отправился в обитель.

День за днем девушка преуспевала в добродетели и подвигах. У всей братии считалось, что это евнух, потому что у нее не было бороды, а голос был тонкий; иные же полагали, что это – от большого воздержания, потому что принимала пищу она через два дня.

Но пришло время отцу ее умереть, и тогда она еще с большим рвением предалась подвигам послушания, так, что сама получила от бога дар изгонять демонов: если она прикасалась к больному, он тотчас же выздоравливал.

Община эта вместе с Марином насчитывала сорок благочестивых мужей. Каждый месяц четверо из братии посылались в подвластные монастырю области, потому что монастырь заботился о других отшельниках. На середине пути был постоялый двор, где, утомленные долгой дорогой, отдыхали монахи, и те, которые шли из монастыря, и те, которые возвращались. Хозяин принимал каждого особо и хорошо заботился о них.

3. Однажды настоятель позвал к себе авву Марина и сказал ему: «Брат, мне известно, что своим образом жизни, своим ревностным послушанием ты превосходишь всех остальных. Так иди же, послужи монастырю, а то братья печалятся, что ты не идешь; ведь за эти дела милосердый господь воздаст тебе еще больше». И Марин, услыхав это, припал к ногам настоятеля и сказал: «Благослови отче, и я пойду, куда только прикажешь!»

Итак, наступил день, когда авва Марин с тремя братьями отправились исполнять службу. Пока они отдыхали на постоялом дворе, какой–то воин обесчестил дочь хозяина и она зачала от него. А воин сказал ей: «Если отец твой об этом узнает, скажи ему, что тот молодой и красивый монах, которого зовут Марин, спал с тобою». Так испортив девушку, воин ушел. Через некоторое время отец узнал об этом и спросил у дочери: «От кого у тебя это?» И она свалила вину на Марина.

4. Взяв с собой дочь, хозяин постоялого двора приходит в монастырь, с криками и причитаниями: «Где этот обманщик, который называет себя христианином?» Идет ему навстречу апокрисиарий [154] и спрашивает: «Что ты кричишь, друг?» А тот отвечает: «В недобрый час я встретился с вами. И чтобы никогда больше не видать мне ни монахов, ни кого–либо им подобного!» В таком роде он говорил и настоятелю: «Была у меня дочка – дитя мое единственное, на которую я надеялся, что она успокоит мою старость, а Марин, которого вы называете христианином, видишь, что мне сделал!» Говорит ему настоятель: «Брат мой, чем же помочь тебе, если Марина сейчас здесь нет? Но как только он исполнит службу и вернется, мне остается только выгнать его из монастыря».

Лишь только авва Марин вернулся с остальными тремя братьями, как настоятель сказал ему: «Так вот каков твой образ жизни и послушание! Ведь отдыхая на постоялом дворе, ты обесчестил дочь хозяина. А он пришел сюда и сделал нас посмешищем для мирян!» Услыхав это, Марин пал ниц и сказал: «Прости меня, отче, ради господа, что поддался я слабости человеческой». И разгневанный настоятель тотчас же прогнал его из монастыря.

5. Выйдя из обители, Марин сел неподалеку и, оставшись под открытым небом, стал мужественно переносить стужу и зной. А идущие в монастырь и выходящие оттуда спрашивали его: «Чего ради сидишь ты здесь?» И Марин отвечал им: «Я предался разврату, и за это изгнали меня из монастыря». Когда же дочери хозяина пришло время родить, родила она мальчика, а отец ее, взяв ребенка, пошел в монастырь. Он нашел Марина сидящим у монастырских ворот, бросил ему младенца и сказал: «Негодное чадо ты произвел, ну и возьми его!» И сейчас же ушел.

Тогда Марин взял ребенка на руки и прижал к себе со словами: «Вот что получил я за грехи мои! Но зачем же этому несчастному младенцу погибать вместе со мной?» И вот начал он ходить по окрестным селениям, брал у пастухов молоко и заботился о мальчике, словно родной отец. Недостаточно было Марину этих хлопот – с плачем и криками младенец пачкал еще его одежды.

Когда прошло три года, братья, видя такие муки и такую покорность Марина, пришли к настоятелю и сказали: «Этого наказания Марину довольно, ведь он всенародно признает свой грех». Когда же настоятель наотрез отказался принять Марина, братья заговорили так: «Если ты его не примешь, мы тоже уйдем из монастыря. Нам ли теперь просить об отпущении грехов, если он вот уже три года сидит под открытым небом?»

6. Тогда настоятель принял Марина, сказав при этом: «Видишь, тебя так любят братья, что я тебя принимаю, но беру тебя все–таки как худшего». А Марин отвечал смиренно: «Для меня, отче, уже и того много, что я войду под вашу кровлю». И настоятель поставил Марина на черные монастырские работы. А Марин выполнял все со рвением, и дни его протекали в тяжком труде. За ним ходил мальчик, плакал и просил еды (какая обыкновенно нужна детям). Вырос этот ребенок и был воспитан в правилах великой добродетели, а поэтому удостоился войти в монашескую общину.

7. Однажды настоятель спросил братьев: «Где брат Марин? Ведь сегодня уж третий день, как я не вижу его на псалмодии [155]. А ведь он всегда стоит в первом ряду. Войдите в его келью и посмотрите, не приключилась ли с ним какая–нибудь болезнь». Те, кто пошел, нашли Марина мертвым и сообщили настоятелю, что авва Марин скончался. А настоятель сказал: «Так как же отошла несчастная душа его? Как будет она оправдываться?» И приказал приготовить Марина к погребению. Когда же братья пришли, чтобы омыть тело, они вдруг увидели, что это была женщина и разом закричали: «Господи, помилуй!» Настоятель стал спрашивать их: «Что у вас случилось?» И они сказали ему: «Брат Марин – женщина». Тогда настоятель вошел в келью и с плачем пал ниц: «Здесь, у его святых ног умру я, – сказал он, – если не услышу слов прощения!» И донесся тогда до него голос: «Если бы ты сделал это сознательно – грех тебе не простился бы, но раз ты согрешил по неведению, да простится тебе».

8. Поднявшись, настоятель сообщает об этом хозяину постоялого двора. Когда тот пришел, настоятель сказал ему: «Марин почил!» А тот отвечал: «Бог простит его за то, что мой дом остался пустым». Говорит ему настоятель: «Покайся, брат, ты ведь согрешил пред лицом бога и меня ввел в заблуждение: брат Марин – женщина». Услыхав это, хозяин встал и воздал хвалу богу. Немного спустя пришла и дочь его, пораженная недугом, и рассказала правду: «Опозорил и осквернил меня воин!» Тотчас же она исцелилась. А братья, взяв останки святой Марии, и умастив их благовониями, положили их на почетное место со всякими дарами, воспевая Христа–спасителя, который всегда прославляет его славящих. Слава ему во веки веков. Аминь.

Византийская эпическая поэма

Народное творчество в византийском государстве несомненно существовало на протяжении всей его истории, но до X в. свидетельства о нем весьма скудны. Иногда у хронистов приводятся насмешливые и язвительные песенки в адрес некоторых императоров, от случая к случаю встречаются загадки и пословицы. Сочинение Константина Порфирогенета «О церемониях при византийском дворе» знакомит нас, хотя и фрагментарно, с поэзией димов и с обрядовой поэзией в ее формах, наиболее близких к народному творчеству.

В настоящее время мы располагаем двумя целиком сохранившимися памятниками византийского фольклора, двумя эпическими поэмами, написанными политическим пятнадцатисложником – поэмами «Армурис» и «Дигенис Акрит».

По времени оформления этих поэм в устной традиции они отделены друг от друга столетием: поэму «Армурис» относят обычно к IX–X вв., «Дигениса Акрита» к X–XI вв. Первые же списки обеих поэм появились лишь в XIV в.

Поэма «Армурис» представляет собой один из прототипов современных греческих акритских песен, записанных в XIX–XX вв. Такие песни сохранили имена легендарных героев – например, Порфириса, Ксанфина, но тысячелетняя традиция их устного существования не оставила никаких реальных следов эпохи, в которую они рождались. Возникновение же акритских песен в IX в. связано с укреплением военно–административного института в пограничных областях Византийского государства этой эпохи. Начавшаяся еще в VII в. борьба с арабами требовала хорошей охраны византийских границ. Вследствие ряда блестящих побед, одержанных при Василии I, Никифоре Фоке, Иоанне Цимисхии, в пограничных областях империи были построены многочисленные крепости, близ которых селились акриты – оседлые воины, занимающие нередко привилегированное положение в армии. Они владели небольшими вотчинами, с них снималась часть государственных налогов, от императора они часто получали награды. Эта среда стала наиболее благодарной почвой для того, чтобы народное воображение создало цельный и законченный образ героя–богатыря, обладающего совокупностью идеальных внешних и внутренних качеств в сочетании с достаточно знатным происхождением.

Таким героем византийского эпоса и предстает малолетний Армурис – главное действующее лицо короткой поэмы, с несколько наивным прямолинейным сюжетом. Деяния и подвиги такого героя также обязательно должны были предстать в идеальном свете. Герой непременно должен был отстаивать правое дело, а в эпоху возникновения института акритов это означало защиту христианской веры против «поганого» мусульманства.

Место действия поэмы «Армурис» – сирийская граница империи. Все события поэмы сосредоточены вокруг основого эпизода – единоличного и полного истребления большого воинства арабов Армурисом, отец которого двенадцать лет находится в плену у одного из арабских эмиров. Поэму «Армурис» составляют 202 стихотворных строки, и этот весьма небольшой объем утвердил за ней репутацию «песни» или «былины». Сохранилась она в единственном списке – в Петербургской рукописи. Первый издатель и переводчик поэмы «Армурис» на русский язык, Г. С. Дестунис, в предисловии к своему прозаическому переводу привел интересные данные, полученные из текстологического анализа, – указал на дословные совпадения некоторых стихов с народными греческими песнями нашего времени и на ряд грамматических форм, свойственных современной димотике [156]. Из песен, подобных «Армурису», видимо, складывались более сложные поэмы, образец которых сохранился в виде большой эпопеи о подвигах Василия Дигениса Акрита.

Поэма «Дигенис Акрит» состоит из семи «книг» – деление, соответствующее делению классического эпоса на песни. Им предпослано небольшое вступление в ямбических триметрах, написанное в эпоху возникновения первых списков поэмы; судя по обилию христианских мотивов, оно было написано одним из монахов–переписчиков.

В первых трех книгах поэмы подробно рассказана история родителей Дигениса, – это своеобразная предыстория основного повествования. Дигенис (буквально «двоерожденный») происходит от гречанки, дочери каппадокийского стратига, и сирийского эмира, который из любви к жене не только сам принимает христианство, но и обращает в него всех своих близких – мать и братьев.

С четвертой книги в центре повествования становится Дигенис – легендарный богатырь, явивший еще в отроческом возрасте чудеса непомерной физической силы и отваги. Пятая книга посвящена женитьбе Дигениса на прекрасной Евдокии, дочери каппадокийского стратига Дуки. Герой похищает невесту, затем бьется из–за нее с целым войском ее отца (мотив, напоминающий Армуриса) и наконец справляет пышную свадьбу. Книга кончается интересным эпизодом – беседой Дигениса с императором Василием, который посещает героя, становится свидетелем его силы и добродетели и назначает его правителем пограничных областей. Две следующие книги посвящены любовным приключениям героя. Первое приключение происходит с ним в Сирин, где он неожиданно встречает красавицу, покинутую возлюбленным; второе – после его единоборства с девой–воительницей Максимо, которая сражалась на стороне горных разбойников, апелатов. В обоих случаях Дигенис глубоко раскаивается в своем грехе; эти мотивы античному эпосу незнакомы. Седьмая книга рассказывает о кончине родителей Дигениса и о последних годах жизни самого героя. Основная мысль этой части поэмы – напоминание о бренности существования мира и о смертной природе человека; эта мысль искусно оттенена описанием роскошного дворца и сада, тех внешних благ, которые окружают Дигениса. Поэма завершается традиционными молитвами, в которых к Дигенису и к его жене испрашивается снисхождение и милость божья.

«Дигенис Акрит» после Гомера – первый грекоязычный эпос. Несмотря на то что поэма эта сложилась полтора тысячелетия спустя после крито–микенской культуры, она тем не менее унаследовала и многие типологические черты главного героя и, средства литературной изобразительности. Однако в самой поэме гомеровский эпос в качестве образца совершенно сознательно отвергнут:

Пора Гомера позабыть и басни об Ахилле,

Сказания о Гекторе – пустые измышленья (IV кн., ст. 27–28).

Язык поэмы и античные реминисценции наводят на мысль, что первоначальный вариант, возникший в среде народных сказителей, подвергся литературной обработке некоего образованного византийца, скорее всего монаха [157]. Образы античной мифологии сконцентрированы главным образом в описании дворца Дигениса (VII книга): мы находим здесь и гомеровских героев, и имена, связанные с другими мифологическими циклами.

Как установлено текстологическими исследованиями, в позднейших редакциях «Дигениса Акрита» различимо влияние «Киропедии» Ксенофонта, принадлежащих различным авторам сочинений об Александре Македонском, – одним словом, влияние тех сочинений, где в центре внимания были физическая сила и безупречный душевный склад героя.

В описаниях внешности действующих лиц заметно влияние экфразы, которая особенно часто применялась в греческих романах эллинистической и позднеэллинистической эпохи.

«Дигенис Акрит» по сей день весьма популярен среди греческого народа. Песни о Дигенисе за истекшее тысячелетие непрерывно слагались все в новых вариантах. Постепенно образ знатного византийского воина был сведен к образу народного героя, богатыря, человека, сильного духом, бодрого и твердого в осуществлении своих целей. Поэма о Дигенисе была известна за пределами византийского государства гораздо раньше появления ее первых списков: уже в XII в. ее перевод под названием «Девгениево деяние» бытовал на Древней Руси.

АРМУРИС  [158]

Сегодня день особенный, особенное небо –

Сегодня юные князья отправятся в наезды.

Один Армурис молодой в наезд не выезжает.

Тогда–то отправляется он к матери любезной:

«Ах, матушка, порадуйся на всех моих на братьев!

Ах, матушка, прошу, позволь и мне в наезд поехать!»

А мать ему, Армурису, на это отвечает:

«Совсем еще ты маленький, куда тебе в наезды?

Но если очень уж тебе поехать захотелось,

То ты ведь знаешь: в тереме висит копье отцово – ‑

Его отец, с добычей взяв, привез из Вавилона,

И все оно из золота, и все под жемчугами.

Согни его одной рукой, согни другой рукою,

А вот как в третий раз согнешь, тогда и отправляйся!»

Армурис, сын Армуриса, идет в высокий терем:

Вошел туда – был весь в слезах, а вышел – улыбался:

Копье само ему далось, само в руке встряхнулось,

Его к руке он привязал, тряхнул, согнул, примерил,

И прочь бежит, торопится, и к матери родимой:

«А хочешь, матушка, согну? а хочешь, изломаю?»

Тут матушка Армуриса князьям своим сказала:

«Князья мои, друзья мои, седлайте вороного,

Отцовского, отличного седлайте вороного,

Который за двенадцать лет воды ни разу не пил,

Который за двенадцать лет ни разу не был седлан,

Который гвозди сможет сгрызть, а встанет – и не сдвинешь».

Пошли князья, пришли князья, приводят вороного.

В ладоши мальчик хлопает, в седло садится мальчик.

Пока сказал: «Прощайте все!» – на тридцать миль отъехал,

Пока услышал: «В добрый путь!» – на шестьдесят умчался.

Умчался, ездит вверх и вниз по берегу Афрата,

Найти он хочет переезд, а переезда нету.

Над ним с другого берега смеется басурманин:

«У нас такие кони есть, что ветер не догонит,

Они любую птицу влет настигнут и изловят,

От них и зайцу не уйти ни под гору, ни в гору, –

…Но и они через Афрат не поплывут, не смогут;

А ты на кляче на своей туда же лезешь в воду?!»

Услышал это молодец, взыграл горячим гневом,

Коня ударил шпорами и гонит через реку.

Афрат – река могучая надулась, разлилася,

От берега до берега горами ходят волны.

Коня ударил шпорами, погнал коня Армурис,

Вскричал он звонким голосом, вскричал, что было мочи:

«Благодаренье господу, стократ благодаренье!

Ты дал мне, боже, мужество, – врагу ль его порочить?!»

И тут–то ангельский с небес к нему раздался голос:

«Вложи ты острое копье в ствол финиковой пальмы,

Одежду брось перед собой в мутящиеся волны,

Коня отцовского пришпорь – и с богом через реку!»

Пришпорил молодец коня – и с богом через реку,

Не дал и платью высохнуть, а мчит на сарацина…

На вороном своем коне подъехал к сарацину –

Как хватит кулаком его, так на сторону челюсть:

«Ответь–ка вздорный сарацин, а где же ваше войско?»

(А сарацин ему в ответ сквозь выбитые зубы:)

«Помилуй бог, у храбрецов давно ль такой обычай –

Сначала в зубы кулаком, а там вести расспросы?

Клянусь царь–солнцем ласковым и матерью царь–солнца,

Вчера нас было набрано сто тысяч копьеборцев,

Все удальцы отборные, с зелеными щитами,.

И каждый против тысячи пойдет, не побоится,

И против тысячи, и тьмы, и против сотни тысяч».

Пришпорил молодец коня, поехал вверх по склону,

Увидел воинство с горы – ни счесть, ни перечислить.

Раздумывает молодец, раздумывает, молвит:

«На безоружных не пойду – не то они сошлются,

Что безоружных я застиг, и чести в этом мало».

Вскричал он звонким голосом, вскричал, что было мочи:

«К оружию, поганые собаки–сарацины!

Скорей наденьте панцири, скорей седлайте коней,

Не медлите, не думайте: Армурис перед вами,

Армурис, сын Армуриса, отважный ратоборец!»

Клянусь царь–солнцем ласковым и матерью царь–солнца,

Что сколько звезд есть на небе и листьев на деревьях,

То столько же и сарацин повысыпало в поле:

Взнуздали, вывели коней, вскочили, исполчились.

Тогда–то сын Армуриса, отважный ратоборец,

Из ножен вырвал золотых серебряную саблю,

Ее подбросил над собой, поймал ее рукою,

Коня пришпорил своего и вскачь на вражью силу:

«А ну–ка, будь я чертов сын, коль дам кому пощаду!»

И славно храбрый рубится, отважно храбрый бьется:

Направо бьет, налево бьет, а средних гонит гоном.

Клянусь царь–солнцем ласковым и матерью царь–солнца,

Весь день с зари и до зари он бьет их вверх поречья,

Всю ночь с зари и до зари он бьет их вниз поречья:

Кого сразил, кого пронзил, никто живым не вышел.

Устал Армурис, спешился, хотел вздохнуть свободней,

А басурманин–сарацин, поганая собака,

Его в засаде подстерег – и свел коня лихого,

Его в засаде подстерег – и взял его дубину.

Клянусь царь–солнцем ласковым и матерью царь–солнца,

Что сорок миль наш удалец пешком за конным гнался –

До самой Сирии бежал, до городского вала,

А там как саблею махнул, так руку напрочь вору:

«Ходи, собака–сарацин, и ты с моею меткой!»

Сидел отец Армуриса перед своей темницей,

Признал он своего коня, признал дубину сына,

Не видит лишь наездника – и вся душа заныла,

И так он тяжко застонал, что стены затряслися.

Тогда–то говорит амир князьям такие речи:

«Князья мои, друзья мои, почто Армурис стонет?

Еда ли у него плоха? моей к нему снесите.

Вино ли кислое дают? пусть моего нацедят.

Тюрьма ль зловонием смердит? пусть мускусом окурят.

Оковы ль слишком тяжелы? пускай наденут легче».

Пришли князья к Армурису, а он им отвечает:

«Еда мне вовсе не плоха – другой еды не надо.

Вино не кислое дают – другого не цедите.

Оковы мне не тяжелы – не надевайте легче.

А вот приметил я коня, признал дубину сына,

Не вижу лишь наездника – и вся душа заныла».

Тогда–то говорит амир ему такое слово:

«Ты потерпи, Армурис мой, пожди еще немного.

Пускай в органы загремят, пускай затрубят а трубы,

Сберется Вавилония и вся Каппадокия [159],

И где бы ни был твой сынок, и где б ни находился,

Его с локтями за спиной тотчас к, тебе доставят.

Так потерпи, Армурис мой, пожди еще немного».

И вот органы грянули, и затрубили трубы,

Сбирая Вавилонию и всю Каппадокию,

Да не собрали никого – пришел один безрукий.

Тогда–то говорит амир ему такое слово:

«А ну–ка, вздорный сарацин, ответь, где наши люди?»

На это вздорный сарацин амиру отвечает:

«Помедли, государь амир, пожди еще немного:

Дай только с духом соберусь и божий свет увижу,

Дай только кровь остановлю, текущую из мышцы,

И все тогда поведаю, скажу, где наши люди.

Скажу, князья, по совести, всю истину скажу вам:

Вчера нас было набрано для битвы двести тысяч,

Все удальцы отборные, с зелеными щитами,

И каждый против тысячи пойдет, не побоится,

И против тысячи, и тьмы, и против сотни тысяч, –

Как вдруг на гребне, на горе мальчишка показался

И крикнул звонким голосом, вскричал, что было мочи:

«К оружию, поганые, скорей наденьте брони,

Не медлите, не думайте – Армурис перед вами,

Армурис, сын Армуриса, отважный ратоборец!»

Клянусь царь–солнцем ласковым и матерью царь–солнца,

Что сколько звезд есть на небе и листьев на деревьях,

То столько же и сарацин повысыпали в поле,

Взнуздали, вывели коней, вскочили, исполчились.

Тогда–то сын Армуриса, отважный ратоборец,

Из ножен вырвал золотых серебряную саблю,

Ее подбросил над собой, поймал ее рукою,

Коня пришпорил своего и вскачь на нашу силу:

«А ну–ка, будь я чертов сын, коль дам кому пощаду!»

Направо бьет, налево бьет, а средних гонит гоном.

Клянусь царь–солнцем ласковым и матерью царь–солнца,

Весь день с зари и до зари он бил нас вверх поречья,

Всю ночь с зари и до зари он бил нас вниз поречья,

Кого сразил, кого пронзил, никто живым не вышел.

Устал Армурис, спешился, хотел вздохнуть свободней –

А я хитер, а я удал, а я засел в засаде,

Унес дубину у него и свел коня лихого.

Клянусь царь–солнцем ласковым и матерью царь–солнца,

Что сорок миль он вслед за мной пешком за конным гнался.

Что сорок миль да сорок миль пешком в броне бежал он,

До самой Сирии бежал, до городского вала,

А там как саблею махнул, так отрубил мне руку:

«Ходи, собака–сарацин, и ты с моею меткой!»

Тогда амир Армурису такое молвит слово:

«Ну, что, Армурис, каково твой сын развоевался?»

Тогда Армурис грамотку отписывает сыну;

И шлет он с птичкой–ласточкой ту грамотку он сыну:

«Скажи ему ты, грамотка, скажи ему, собаке,

Пусть даст пощаду недругу, пусть басурман не губит –

Не то как попадется им, погибнет злою смертью».

Тогда–то сын Армуриса шлет грамотку с ответом,

И шлет он с птичкой–ласточкой ту грамотку с ответом:

«Скажи ему ты, грамотка, отцу и господину, –

Покуда дом, наш крепкий дом, на два запора заперт,

Покуда мать, родная мать, вся в черное одета,

Покуда братья у меня все в черное одеты,

Врагов я бить и кровь их пить всегда везде я буду.

А там и в Сирию приду, за городские стены,

И вражеские улицы заполню головами,

И вражескою Сирию залью поганой кровью».

Узнал амир такую весть – почуял страх великий,

Сказал амир своим князьям, сказал такое слово:

«Князья мои, друзья мои, к Армурису подите,

Сводите в баню, вымойте, оденьте новым платьем,

Пусть сядет он со мной за стол, откушает со мною».

Пошли князья и вывели Армуриса на волю,

Оковы сняли тяжкие, ручные и ножные,

Сводили в баню, вымыли, одели новым платьем;

И сел с амиром он за стол, и вместе отобедал.

Тогда амир Армурису сказал такое слово:

«Ступай себе, Армурис мой, ступай в родную землю,

Скажи там сыну своему – в зятья его беру я,

В зятья не за племянницу, в зятья не за чужую,

А за мою родную дочь, что света мне милее.

Скажи ты сыну своему [160]

Пусть даст пощаду недругу, пусть басурман не губит,

Пускай добычу всякую по чести с ними делит,

И пусть живет себе с женой в любови и согласье».

ДИГЕНИС АКРИТ  [161]

О РОДИТЕЛЯХ ДИГЕНИСА  [162] (кн. Ι , ст. 30 – 127)

Жил знатный некогда эмир  [163], богатством окруженный,

Известный мудростью своей и высшею отвагой.

Не черный был, как эфиоп  [164], но светлый и прекрасный,

Как подобало, бороду курчавую носил он;

Густые брови у него тянулись, как витые,

И взгляд живой и радостный, наполненный любовью,

Светился на лице его, с цветущей розой схожем.

Соперничал сложеньем он со стройным кипарисом,

И если видел кто его – уподоблял картине  [165].

Еще был наделен Эмир неодолимой силой,

И с хищниками дикими привык вести сраженья, –

Так пробовал отвагу он, и доблести чудесной,

И славным подвигам его вокруг дивились люди.

Прославился он в молодости грозными делами,

Богатством возвеличившись и храбростью безмерной.

Стал войско вербовать себе из турок, дилебитов  [166],

Арабов лучших выбирал и троглодитов  [167] пеших,

Из тысячи гулабиев [168] набрал себе он свиту

И всех, кто у него служил, вознаграждал достойно.

Напал он на Романию  [169], пылая жаждой боя,

Завоевал в сражениях окрестности Иракла [170],

Разрушил много городов, в пустыни превратил их,

Несметное число людей он пленниками сделал, –

Случилось так, что земли их остались без защиты,

А все защитники страны стояли на границах.

В победном шествии своем препятствий не встречая,

Он в Каппадокию вступил, минуя Харсиану [171],

И вот во всеоружии напал на дом стратига  [172].

Кто в силах участь описать, что этот дом постигла?

Все домочадцы страшному подверглись избиенью,

Богатства много захватил, весь дом опустошил он

И девушку увел с собой красы необычайной –

Стратига дочь она была и чистоту хранила.

Что ж до стратига самого, то он был в дальней ссылке,

А братья этой девушки стояли на границах.

Но мать ее избегла рук язычников [173] и тотчас

Послала сыновьям письмо, все горе описала:

Как подошли язычники, как девушку забрали,

Как разлучилась с дорогой, как беды одолели,

И в заключенье, сетуя, прибавила к посланью:

«О, пожалейте вашу мать, любимейшие дети,

Душой моей владеет скорбь, и к смерти я взываю.

Любовь к сестре своей родной не смеете забыть вы,

Сестру и мать освободить скорее поспешите –

Ее – от рабства горького, меня – от близкой смерти.

Молю вас всем пожертвовать – лишь бы помочь любимой,

Для блага собственной сестры не пожалейте жизни!

Пусть сострадание к судьбе несчастной вас охватит,

И выступайте в путь скорей, свободу ей несите,

Не то увидите, как мать умрет, дитя утратив,

А вас самих проклятие родителей постигнет

За то, что отказались внять призывам материнским».

А сыновья – все пятеро, – слова услышав эти,

Со вздохами глубокими, и слезы проливая,

Друг друга стали побуждать скорее в путь пуститься

И говорили так: «Пойдем, погибнем за родную!»

Вот сели на коней они и двинулись в дорогу,

А небольшой отряд бойцов скакал за ними следом.

Не освежались сном они и, полные заботы,

Немного дней проехали и лагерь увидали

В ущелье диком – прозвано оно Непроходимым [174].

Не доезжая, спешились они, достигнув стражи,

И отдали письмо свое, о милости прошенье,

И повелел эмир тогда к себе доставить братьев.

На троне восседал эмир, на золотом, высоком,

Стоял тот трон перед шатром, внушая людям трепет,

И грозных воинов толпа владыку окружала;

Приблизились просители, и стал эмир их слушать.

И обратились вслед за тем к эмиру со слезами:

«Эмир, слуга всевышнего и Сирии владыка!

Да сможешь ты прибыть в Панорм [175], мечеть увидеть сможешь,

Да сможешь преклониться ты перед висящим камнем

И счастья удостоишься гробницу зреть пророка! [176]

Пусть до ушей твоих теперь дойдет мольба святая:

Красавицу похитил ты, сестру родную нашу,

Продать ее нам согласись, всевышнего служитель,

Дадим тебе мы за нее богатства, сколько хочешь.

По дочери единственной отец горюет тяжко,

И мать готова умереть, страдая от разлуки;

И вот к сестре своей полны любовью безграничной

Мы все друг другу поклялись торжественною клятвой,

Что принесем свободу ей или простимся с жизнью».

И подивился тут эмир отважной этой речи.

Решил узнать он, истинно ль так мужественны братья,

И произнес, на речи их спокойно отвечая

(Ибо ромейским языком владел он превосходно):

«Стремитесь если вы сестре родной вернуть свободу,

То изберите одного, кто всех других отважней,

И скакунов своих тогда мы оседлаем оба,

В единоборство с ним вступлю – пускай борьба решает:

Победу если одержу, то станете рабами,

А если он одержит верх, то лишних слов не тратя,

Возьмете вы свою сестру, не потерпев убытка,

А с ней и пленников других, – найдете их немало.

Не соглашусь иначе дать я узнице свободу,

Хоть всей Романии взамен предложите богатства.

Идите же, подумайте, что больше вам подходит».

ПОДВИГИ ДИГЕНИСА (кн. IV, ст. 107–212)

И вот увидели вдали они медведей страшных –

Медведя и медведицу и медвежат их малых.

«Василий, – дядя закричал, – яви свое искусство!

Дубинкой лишь вооружись, меча тебе не надо, –

Не подобает ведь мечом с медведями сражаться».

И чудо небывалое предстало перед ними:

Лишь дяди своего слова услышал храбрый мальчик,

Без промедленья спешился и распустил он пояс,

И тунику откинул прочь – палило солнце жарко, –

Одежды полы накрепко за пояс свой заправил

И низенькую шапочку на голову набросил,

И с быстротою молнии нагрудник снял тяжелый.

Не взял с собою ничего – простую лишь дубинку,

И на одно надеялся – на быстроту, да силу.

Когда же близко подошли охотники к медведям,

Чтоб защитить детенышей, вперед шагнула самка

И с громким ревом двинулась навстречу Дигенису.

А тот, неопытный еще в сраженье с диким зверем,

Не стал дубинку в ход пускать, не сделал поворота

Но прыгнул сразу, обхватил медведицу руками,

В одно мгновенье задушил, с великой силой стиснув,

Да так, что внутренности все из пасти зверя вышли.

Пустился в бег самец назад, в болотистое место;

«Не упусти его, дитя!» – воскликнул дядя громко,

И мальчик, полный рвения, схватил свою дубинку,

Помчался с быстротой орла, настиг немедля зверя.

Разинув пасть огромную, медведь тут обернулся,

Хотел он голову отгрызть у юного героя,

А тот без промедления схватил его за морду,

Встряхнул – и на земле медведь простерся неподвижно,

И с переломленным хребтом, свороченною шеей

В руках могучих юноши он испустил дыханье.

И вдруг звериный слыша рев и шум борьбы с медведем,

Газель в испуге прыгнула из своего укрытья;

И закричал эмир: «Дитя! Смотри перед собою!»

Вперед помчался Дигенис, подобно леопарду,

И сделав несколько прыжков, сумел газель настигнуть;

Затем за ноги задние схватил газель он крепко

И так рванул, что разорвал все тело на две части [177].

Кто в изумленье не придет пред милостью господней

И силу несравненную не возвеличит божью?

Невероятен подвиг тот и потрясает разум;

Как мальчик смог настичь газель – ведь не имел коня он

И как медведей он убил руками, безоружный?

Поистине, то бога дар, всевышнего десница.

Сколь славны ноги отрока, что с крыльями сравнятся,

Что обогнать сумели лань с чудесной быстротою,

Свирепых превзошли зверей в своем победном беге!

И все вокруг увидели деянья Дигениса

И чудом потрясенные, друг другу говорили:

«О, что за юноша предстал пред нами, матерь божья!

Как не похож он на людей, живущих в нашем мире;

Должно быть, бог его послал, чтоб храбрецы узрели

Забавы ратные его, погони и сраженья».

Пока вели такую речь родные Дигениса,

Из тростниковых зарослей вдруг лев огромный вышел;

Немедля обернулись все, на мальчика взглянули, –

Добычу он тем временем тащил через болото:

Рукою правою волок поверженных медведей,

А левою рукой газель убитую тащил он.

И крикнул дядя отроку: «Сюда, дитя, скорее!

На что нам звери мертвые? Ведь есть еще живые, –

С живыми биться следует, чтоб испытать отвагу!»

И мальчик дяде своему такой ответил речью:

«Желает если бог того, вершитель наших судеб,

И если мне сопутствуют родителей молитвы,

То мертвым будет этот зверь, подобно двум медведям», –

И устремился без меча отважно льву навстречу.

Но дядя посоветовал: «Возьми–ка меч с собою:

Ведь на две части, как газель, не разорвешь ты зверя!»

И сразу юноша в ответ сказал такое слово:

«О дядя, повелитель мой! Поможет мне всевышний,

И будет лев в моих руках, подобно той газели».

С собою меч он захватил, пошел на зверя прямо;

Когда ж приблизился ко льву, подпрыгнул тот высоко

И стал размахивать хвостом, бока свои хлестать им,

И двинулся на юношу с рычаньем кровожадным.

А мальчик нападенья ждал, высоко меч свой поднял,

На голову звериную обрушил он оружье,

Да так, что разрубил ее до плеч одним ударом.

И обратился Дигенис с такою речью к дяде:

«Мой повелитель золотой, узри величье бога:

Не лег ли бездыханный лев, подобно двум медведям?»

И поцелуями тогда отец его и дядя

Покрыли руки и глаза, покрыли грудь героя

И говорили так ему, исполнены веселья:

«Любой, кто красоту твою и дивное сложенье

Увидит, о любимец наш, не станет колебаться,

Но без сомненья все твои деяния признает».

И впрямь чудесным юноша сложеньем отличался,

С кудрями русыми он был и с черными бровями,

Как розовый цветок, лицо, глаза на нем большие,

И в сажень шириною грудь, подобная кристаллу [178].

Взирал на мальчика отец, безмерно веселился

И, радуясь, сказал ему с великим ликованьем:

«Невыносимо жар палит – настало время полдня,

Когда в болотистых местах приют находят звери.

Давай же отойдем к воде, дарующей прохладу, –

Лицо свое омоешь там, струящееся потом,

Одежды сменишь старые – ведь загрязнил ты платье:

Звериной пеною покрыл, окрасил львиной кровью.

Да! Трижды я благословен, родив такого сына,

И руки пусть отцовские тебе омоют ноги,

Свободна у меня душа от всех тревог отныне,

И посылать тебя смогу, не ведая заботы,

В набеги многократные на вражеские станы».

ВСТРЕЧА ДИГЕНИСА С ЕВДОКИЕЙ И СВАТОВСТВО (кн. IV, ст. 254–356)

А на пути их дом стоял великого стратига,

И близко к дому подойдя, герой воскликнул громко:

«Коль любит верно девушку прекраснейшую отрок

И коль проходит мимо он и прелесть ее видит,

То сердце сковано его и жизнь ему не в сладость!»

И голос сладкий юноши проник за стены дома,

И в изумленье там пришли, подобно Одиссею,

Что, находясь на корабле, сирен услышал пенье [179].

Услышала и девушка призывы Дигениса,

Красою наделенная и прелестью безмерной,

Из рода знаменитого, прославленного всюду.

Владенья той красавицы и все ее богатства

Никто бы сосчитать не мог, представить не сумел бы,

Один лишь дом ее и тот нельзя воспеть достойно,

Мозаикой украшенный из мрамора и злата;

А там, где девушка жила, – отдельные покои,

Отделанные золотом, мозаикою пестрой, –

Покоями девичьими их в доме называли.

И стоило лишь девушке, богатой и прекрасной,

Пришельца юного того увидеть перед домом,

Как запылало сердце в ней, и жизнь ей стала в тягость,

Страданье обожгло ее, – и что здесь удивляться?

Всего острее красота, опасны ее стрелы,

В глаза вонзается она и в душу проникает.

Напрасно взгляд свой отвести от юноши старалась, –

Расстаться дева не могла с красою Дигениса,

И побежденный взор ее к нему тянулся снова.

И вот служанке на ухо она сказала тихо:

«В окошко выглянь, милая, – вот юноша приятный,

Ты видишь, как прекрасен он и как сложен на диво,

В зятья бы если взял его отец мой, повелитель,

Поверь мне, – зятя бы имел он лучшего на свете», –

И не сводила глаз с него, смотрела неотступно.

Не знал об этом юноша, и спрашивать он начал:

«Чей дом передо мной стоит, такой большой и страшный?

Стратига, может, самого, что по молве известен?

Не здесь ли девушка живет, прославленная всеми?»

«Ты прав, дитя сладчайшее, – отец ему ответил, –

Погибло много за нее ромеев благородных».

И снова сын спросил: «Отец! А как они погибли?»

«Задумали они, дитя, ту девушку похитить, –

Ведь, говорят, наделена она красою дивной.

И вот узнал о них стратиг, той девушки родитель.

Засады сделал тайные, попали все в неволю,

И головы лишил одних, других лишил он зренья,

Ибо велик могуществом и славен в этих землях».

Вздохнул печально Дигенис и так отцу ответил:

«Поверь, отец, похитить я не собираюсь деву,

А те засады тайные меня не испугают;

Лишь об одном прошу тебя, коль дашь на то согласье:

Стратигу предложи родство – пусть браком породнимся,

И если даст согласие, я стану ему зятем,

А тестем станет он моим по собственной охоте;

А коль согласия не даст, то горько пожалеет».

«Любимый сын мой, много раз я предложенье делал,

Но убедить никак не мог стратига согласиться».

Такие от отца слова в ответ услышал отрок

И вдруг заметил девушку – в окне ее увидел.

Глядел, как зачарованный, не в силах сделать шага,

Был разум потрясен его и сердце трепетало;

Погнал коня он под окно, приблизился к той деве

И тихим голосом с такой к ней речью обратился:

«Дай знать мне девушка, прошу, не обо мне ль мечтаешь?

Коль обо мне, скажи скорей, и будешь мне женою;

Коль в мыслях у тебя другой, просить не стану больше».

Услышала то девушка, служанке поручила:

«Спустись и отроку скажи, служанка дорогая:

«Ты душу захватил мою – господь тому свидетель;

Не знаю только, юноша, из рода ты какого;

Коль звать тебя Василием, Акритом Дигенисом,

Знатна тогда семья твоя и всех других богаче,

И родственники мы с тобой – от Дук ведь происходим.

Но стражу мой отец, стратиг, из–за тебя расставил, –

Дошла и до него молва о всех твоих деяньях;

Так берегись, не попади из–за меня в опасность,

Смотри, чтоб юности своей до срока не лишиться –

Не знает сострадания отец мой беспощадный».

И снова он заговорил и девушке ответил:

«В окошко выгляни, мой свет, красу свою яви мне,

И пусть любовь безмерная мое охватит сердце.

Ты видишь – молод я еще и мало жил на свете,

Путей любви не ведаю и не знаком со страстью;

Но коль желанье быть с тобой наполнит мою душу,

То знай: стратиг, родитель твой, и все его родные,

И слуги–воины его, – пусть мечут свои стрелы,

Пусть заблистают их мечи – бессильны предо мною!»

И не могли они никак свою беседу кончить.

К поступку безрассудному любовь их побуждала;

Над всеми властвует любовь, порабощает разум

И правит мыслями она, словно конем возница;

И оттого влюбленные владеть собой не могут,

Родные не смущают их, сосед им не помеха;

И, стыд забыв, они любви становятся рабами.

Пришлось такое испытать и деве благородной.

И из окна она чуть–чуть златого наклонилась,

Мгновенно очи юноши краса ее затмила,

И ту солнцерожденную [180] не мог он видеть ясно;

Казалось, будто лик ее сиянье излучает,

И выглядела девушка как будто на картине:

Светловолосою была красавица, кудрявой,

Со взглядом радостным, живым и с черными бровями;

Напоминало снег лицо, украшенное дивно

Цветком бесценным пурпура, приятного владыкам.

СВАДЬБА ДИГЕНИСА И ЕГО ВСТРЕЧА С ИМПЕРАТОРОМ (кн. IV, ст. 871–1076 )

Когда же юноши отец узнал об их прибытье,

То выехал навстречу им, народом окруженный,

Хотел он спешиться скорей, почтительности полный,

Но стал молить его стратиг, чтоб он того не делал;

И вот, как подобало им, они обнялись крепко

И вместе в дом направились, но лишь прошли немного,

Как необъятная толпа им двинулась навстречу.

И вместе с этою толпою прислужницы собрались.

И дома наконец они торжественно достигли.

Толпа их там нарядная с куреньями встречала,

Встречала с благовоньями и розовой водою,

А во главе встречавших мать стояла Дигениса.

Чей разум мог бы передать случившееся вскоре –

Какую встречу дивную гостям эмир устроил,

Какую речь прекрасную вела его супруга,

Как славно был устроен пир в порядке надлежащем!

Столы ломились от еды, от яств разнообразных,

И подавали на пиру бесчисленных животных;

Флейтисты развлекали их, сменялись быстро мимы,

И двигались танцовщицы, телами изгибаясь,

Звучала дивно музыка, и чаровали танцы, –

Прекрасны были зрелища, одно другого краше.

И о приданном договор, когда настало утро,

Составили – не передать весь договор дословно!

Но те дары, что жениху достались и невесте,

Какие превосходные владенья получили, –

Не подобает все это оставить без вниманья,

И не сказать, хоть коротко, о дорогих подарках.

Двенадцать вороных коней – таков был дар стратига,

Затем – двенадцать лошадей красы необычайной,

Двенадцать мулов дорогих, к ним – седла и уздечки –

Все в серебре и жемчуге, искуснейшей работы.

Двенадцать отдал конюхов – златой на каждом пояс,

Двенадцать леопардов дал, испытанных в охоте [181],

Птиц ловчих из Абасгии [182] двенадцать белоснежных,

Двенадцать малых соколов и столько же обычных.

Затем – две драгоценные иконы Феодоров [183];

Шатер, расшитый золотом, большой и превосходный,

Изображеньями зверей покрытый всевозможных,

Шесты его из серебра, шнуры его – из шелка;

И два арабских дал стратиг копья, зеленых, медных,

И меч Хосрова [184] подарил, прославленный повсюду.

Все это зятю славному в подарок, Дигенису,

Пожаловал с любовью тесть; эмир же в это время

Дал дар бесценный девушке, лицо ее увидя.

А вместе с тем и бабушка Акрита, стратигисса,

Жены эмира братья все и родичи другие

Жемчужин дали много ей, камней бесценных, злата,

И тканей фиолетовых из шелка дорогого.

А теща жениху дала немало одеяний,

Зелено–белых, шелковых, и поясов бесценных,

Четыре головных платка, золототканных, светлых,

И плащ златой – был грифами он сзади разукрашен.

И десять юных евнухов дал старший брат невесты, –

Приятна внешность их была, и волосы красивы,

Одежда облекала их персидская из шелка,

И золотой воротничок носил на шее каждый.

А младший брат невесты дал копье и щит в подарок,

И остальные родичи ему так много дали,

Что невозможно передать даров многообразье.

Три месяца они подряд на свадьбе веселились,

Не знала радость их конца, над всем она царила.

Когда ж три месяца прошло в веселье непрерывном,

Отец невесты взял с собой всех родственников новых

И с ними зятя своего, назад домой поехал

И свадьбу новую сыграл – еще пышнее первой.

Глядел стратиг на юношу, безмерно восхищался

И послушанию его, и храбрости разумной,

И нраву его кроткому, и знанию приличий.

А стратигисса радостно глядела, как прекрасен,

Как необычен он на вид и всех лицом приятней.

Не отходили от него невесты оба брата,

Что похвалялись без конца деяньями своими.

Восславим же всевышнего единого, благого, –

Ведь там, где надо управлять великими делами,

Господь устраивает все – не сомневайтесь в этом!

И по заслугам воздадим мы богу благодарность,

Ведь блага все, какие есть, лишь он нам доставляет.

Когда же в тех местах они довольно погостили,

В обратный путь отправился эмир, в свое жилище,

Отправился и Дигенис домой с любимой вместе,

И вновь с великим торжеством к себе они вернулись.

Достойно вышел юноша из тяжких испытаний,

За подвиги отважные прославился повсюду,

И разнеслась молва о нем чудесная по свету.

И в одиночестве он жить задумал на границах,

Лишь девушку со слугами с собою взял в дорогу;

Желал безмерно Дигенис уединенной жизни,

Чтоб одиноко мог бродить, попутчиков не зная.

Пришел на место новое, поставил он палатку,

И начал вместе с девушкой там жить уединенно;

И две прислужницы ее в другой палатке жили.

А в третьей жили отроки чудесные Акрита,

И друг от друга далеко палатки находились.

Когда же о супругах весть дошла до апелатов,

Вступили в заговор они, чтоб девушку похитить,

Но победил их Дигенис и перебил нещадно;

Весь Вавилон завоевал [185], не зная поражений,

Багдад и Тарс [186] он покорил, и маврохионитов,

И многие владения свирепых эфиопов.

О смелых подвигах его услышал император, –

А над землей ромейскою в те годы был поставлен

Счастливый и прославленный трофеями Василий,

Что славу императоров унес с собой в могилу.

Случилось, что отправился в поход он против персов [187]

И оказался в тех местах, где находился отрок.

Немало подивился он, проведав о герое,

Охвачен был желанием увидеть Дигениса

И отослал ему письмо с такими он словами:

«О всех деяниях, дитя, которые свершил ты,

Узнала царственность моя, и радости полны мы,

Благодарим всевышнего, что шлет тебе поддержку.

Внемли желанью нашему – предстань пред нашим взором

И за дела свои прими достойную награду.

Итак, иди к нам с радостью, не зная колебаний,

Не бойся, что подвергнешься опасности нежданной» [188].

Прочел посланье Дигенис, ответ такой направил:

«Слугою я ничтожнейшим твоей останусь власти, –

Пусть и не будет доли мне в твоих благодеяньях.

Какому же из дел моих дивишься ты, владыка?

Ведь робок и смиренен я, и нет во мне отваги.

Но все возможно совершить по милости господней,

И если своего слугу ты захотел увидеть,

Сюда скорее приходи и у реки Евфрата

Желанье сбудется твое, владыка мой священный.

Не думай, будто не хочу перед тобой явиться,

Но знаю – есть в твоих войсках неопытные люди;

Неподобающую речь могу от них услышать,

И меньше станет слуг твоих, – не сомневайся в этом, –

Нередко ждет ведь молодых такой удел, владыка».

За словом слово прочитал посланье император

И скромной речи отрока немало подивился,

И рад был, что высокую его отвагу понял.

Желая видеть юношу во что бы то ни стало,

С собою сотню воинов он захватил в дорогу

И копьеносцев несколько и выступил к Евфрату,

А слугам строго повелел, чтоб ни единым словом

Никто не вздумал нанести Акриту оскорбленье.

И вот заметили его посты сторожевые,

Известье быстро принесли, что император близко

От Дигениса славного, чудесного Акрита.

И Дигенис тогда один навстречу гостю вышел

И низко голову склонил в почтительном поклоне,

Промолвил: «Здравствуй, господин, от бога власть ты принял.

Из–за нечестия племен над всеми воцарился!

Случиться как могло со мной, что всей земли владыка

Изволил появиться здесь передо мной, ничтожным?»

Был император поражен, когда его увидел,

И вот, достоинством своим пренебрегая царским,

Сошел он с трона, радуясь, открыл ему объятья

И целовать героя стал, дивясь его сложенью,

Избытку красоты его, никем не превзойденной.

«Дитя, – сказал он, – дел твоих свидетельство я вижу,

Поистине весь облик твой: – отваги подтвержденье.

О, если б четырех, как ты, Романия имела!

Проси, что хочешь, у меня без всякого стесненья

И, что угодно, забирай из моего ты царства!»

«Всем управляй, владыка мой, – ему ответил отрок, –

А для меня достаточно любви твоей высокой.

Несправедливо брать дары, дарить – намного лучше,

И без того на воинов ты тратишься безмерно.

Лишь вот о чем прошу тебя, прославленный владыка:

Имей любовь к покорности и состраданье к бедным,

Коль терпит беды подданный – спасай от беззаконий,

Коль согрешит невольно он – даруй свое прощенье.

Не поддавайся клевете, оставь несправедливость,

Грозою будь еретиков, опорой православных, –

То высшей справедливости оружие, владыка.

Оружьем этим всех врагов ты одолеть сумеешь [189].

И знай, владеть и царствовать – от силы не зависит:

То бога одного лишь дар, всевышнего десница.

А я, из всех ничтожнейший, твоей дарую власти

Ту дань, что приносили мы Иконию [190] доселе, –

Вернешь наперекор врагам сполна богатства эти

И позабудешь, господин, подобную заботу

Ты прежде, чем душа моя от тела отделится».

И счастлив император был, слова его услышав,

И так сказал: «О юноша чудесный, несравненный,

Моею царственностью ты патрикием назначен,

Владенья деда твоего я все тебе дарую

И на границах управлять предоставляю право.

Скреплю пожалованья все надежно хрисовулом [191]

И царские одежды дам тебе я дорогие».

Лишь услыхал то юноша, приказ немедля отдал,

Чтоб привели к нему коня стреноженного слуги.

Неукрощенный был тот конь, не знал он господина,

И слугам Дигенис сказал: «Бежать его пустите».

Одежды полы накрепко за пояс свой заправил

И за животным бросился, стремясь его настигнуть.

На расстоянье небольшом схватил коня за гриву,

И повернулся конь тогда назад, огромный, дикий,

Лягался он и громко ржал, и убежать стремился,

Но перед императором тот юноша отважный

Поверг коня и на земле оставил распростертым,

И небывалым зрелищем поражены все были [192].

Назад герой направился, но лев из рощи вышел,

И все, стоявшие вблизи, перепугались сильно, –

Немало, ведь, свирепых львов в той местности встречалось;

И в страхе император сам искал спасенья в бегстве.

А Дигенис напал на льва, не медля ни минуты,

За лапу заднюю его схватил рукой умело,

Тряхнул с великой силою, поверг на землю зверя

И окружавшим показал, что лев лишился жизни.

Затем он поднял хищника рукою, словно зайца,

И императору поднес, сказав: «Прими добычу!

Тебе в подарок твой слуга поймал ее, владыка».

ПОХОРОНЫ ДИГЕНИСА И ЕГО ЖЕНЫ (кн. VIII, ст. 211–313)

Кто в силах горе описать, владевшее толпою,

Сказать о плаче, о слезах, стенаньях неутешных?

И рвали бороды они, от скорби обезумев,

И вырывали волосы, и восклицали громко:

«Земля пусть содрогается, пусть мир горюет с нами!

Пусть солнце скроется во мгле, лучи его померкнут,

И потемнеет пусть луна, нам факелом не светит,

И звездные огни пускай на небесах угаснут!

Ведь лучезарная звезда, светившая над миром,

Василий Дигенис Акрит, всех юных украшенье,

И с ним супруга славная, краса и гордость женщин,

Ушли из мира нашего, ушли одновременно! [193]

Придите все, кто знал любовь и кто дружил с отвагой,

Акрита благородного и храброго оплачьте,

Скорбите по могучему и грозному герою,

Что всех врагов до одного уничтоженью предал,

Спокойствие установил и мир принес на землю.

Придите жены, плачьте все над красотой своею, –

Вотще хвалились вы красой, на юность полагались!

Рыдайте же над девушкой, прекрасной и мудрейшей.

О бедствие нежданное! Два светоча чудесных,

Что освещали целый мир, безвременно угасли!»

Такие речи скорбные они произносили,

На погребенье славных тел собравшись отовсюду.

Когда ж заупокойные пропеты были гимны,

И беднякам имущество умерших раздарили,

То погребенью предали достойному останки

И поместили наверху в ущелье ту гробницу,

Недалеко от Тросиса [194], – так место называют.

На арке установлена гробница Дигениса,

Из пурпурного мрамора ее сложили дивно,

Чтоб те, кто видели ее, благословляли юных.

А эта арка и вдали для глаза открывалась,

Всегда ведь нам высокое издалека заметно.

И вслед за тем наверх взошли, исполнены печали,

Правители и знатные, и все, что там собрались,

И вот, гробницу окружив, покрыв ее венками,

Такие молвили слова, слезами заливаясь:

«Глядите, где покоится предел людской отваги,

Глядите, где покоится Акрит непобедимый,

Что род свой славно увенчал, над юными вознесся!

Глядите, где покоится цветок ромеев чудный

И гордость императоров, и светоч благородных,

Герой, страшивший диких львов и хищников свирепых!

Увы, увы, что с мужеством подобным вдруг случилось?

Всевышний, где могущество, куда отвага делась,

Безмерный страх, что возникал при имени героя?

Ведь если имя слышалось Акрита Дигениса,

Испуг охватывал людей, неодолимый ужас;

Такую милость получил тот юноша от бога,

Что именем одним своим с врагами расправлялся;

Когда ж охотиться он шел, достойный изумленья,

Бежали звери от него и в зарослях скрывались.

И вот отныне заключен он в маленькой гробнице,

Бездейственным, беспомощным предстал он нашим взорам,

Кто наложить осмелился на сильного оковы,

Непобедимого сломил, заставил подчиниться?

То смерть – всего виновница, горчайшая на свете,

И трижды проклятый Xapoн  [195], что все с земли уносит,

И ненасытный то Аид [196], – вот злые три убийцы,

Вот трое тех безжалостных, из–за которых вянут

Все возрасты и прелести, вся слава погибает.

Ведь юных не щадят они, не уважают старых,

Могучих не пугаются, не чтут они богатых

И не жалеют красоту, но делают все прахом,

Все обращают в грязь они зловонную и в пепел,

И вот теперь Акрит для них чудесной стал добычей,

Гробница давит на него, в земле он истлевает,

И плоть прекрасная – увы! – червей питает ныне,

И тело белоснежное принадлежит Аиду!

За что же уготована для нас такая участь?

Адама [197] грех на нас лежит, – на то господня воля.

Но почему, скажи, господь, ты воину такому,

Столь юному, прекрасному, велел расстаться с жизнью,

Скажи, зачем не даровал бессмертия герою?

Увы! Никто ведь из людей – так бог–отец предрек нам –

Не избегает гибели; мгновенно жизнь проходит,

Проходит все, что видим мы, тщеты полна вся слава.

Христос! Кто умирал еще, подобный Дигенису, –

Такой же юности цветок, такая ж слава храбрых?

Христос! О если б ожил он, обрел рассудок снова,

О если б увидали мы, как держит он дубинку,

А там – хоть все до одного пусть умерли бы сразу!

Увы! О горе благам всем обманчивого мира,

Веселью горе, юности и горе наслажденью!

И горе тем, кто, согрешив, раскаянья не знает,

И силой похваляется и молодости верит!»

Такие были речи их и горькие стенанья,

И в путь обратный двинулись все те, что хоронили

Останки благородные и чистые умерших.

А ныне молим мы: Христос, творец всего земного!

Пускай любимый отпрыск тот, Василий благородный,

И с ним его прекрасная, цветущая супруга

И все, кто радостно идет дорогой православья,

В тот час, когда воссядешь ты судить людские души,

Пусть охраняются тобой, не ведают ущерба,

И в пастве им своей, Христос, дай место одесную.

А нас, принявших от тебя свое существованье,

Ты укрепи и огради, спаси от сил враждебных,

Чтоб имя непорочное твое мы восхваляли,

Чтобы отца, и сына мы и чтоб святого духа –

Ту троицу чистейшую, единую, святую –

Во веки славили веков, великих, беспредельных!

Симеон Новый Богослов

(949–1022 гг.)

В эпоху, когда в византийском обществе усиленно культивировался интерес к эллинству, когда языческое прошлое питало национальную гордость византийцев, а регламентация форм церковного искусства и ритуала как бы поддерживала незыблемость государственной системы, восточнохристианский спиритуализм в лице константинопольского монаха Симеона противопоставил надвигающейся волне рационализма стихию глубинных процессов внутренней жизни личности, психологию мистического экстаза. Уроженец малоазийской Пафлагонии, мальчиком привезенный в Константинополь для прохождения курса наук, отказавшийся, однако, от высшего образования, Симеон в возрасте около тридцати лет поступил в студийский монастырь и всю свою жизнь с тех пор посвятил раскрытию новозаветной идеи «нового человека». Его ученик и биограф, Никита Стифат (Пекторат), упоминает любимых писателей Симеона – Марка, Диадоха, Иоанна Лествичника и тем самым позволяет установить его связь с традициями египетского монашества. В среде этого монашества уже в IV в. сложилось понимание человека как целостной психофизической структуры, обращенной внутрь себя, стремящейся к изменению, к освобождению от «греха» и достигающей этого освобождения путем суровой аскезы. Логическому абстрагированию, отвлеченному, умозрительному богопознанию, в котором ценность признается лишь за умом, духом, а плоть, материя отвергается вовсе, здесь противопоставляется «обожение» всей личности человека, совокупности его тела, души и ума. Из явления чисто негативного плоть превращается таким образом в соучастницу обновленной жизни духа. Закономерным следствием подобного мировосприятия оказывается презрение к светской мудрости (языческой философии) с ее рационализмом и повышенный интерес к эмоциональной жизни индивида.

Для Симеона «одухотворение» плоти, «обновление» человека становится главной, доминирующей темой всего его творчества. По сравнению со своими предшественниками он мало заботится о формальном подвиге (аскезе) и все внимание сосредоточивает на раскрытии интимного мира перерождающейся личности. Сквозными мотивами всех его сочинений – проповедей, поучений, писем и стихотворных гимнов выступают два основных понятия – любовь и свет, которые служат словесными чувственными образами для описания внутренней, духовной, сверхчувственной жизни мистика.

От Симеона тянется несомненная нить к спиритуалистическому искусству XI в. и к исихастской мистике XIV в.

Миниатюра из рукописной псалтыри XII в., принадлежавшей Василию II Багрянородному . Портрет императора.

Танцовщица, Эмаль XI в.

ИЗ «ГИМНОВ БОЖЕСТВЕННОЙ ЛЮБВИ» (№ 17)  [198]

Коль желаешь, так послушай,

Что творит любви горенье,

И сумей понять, насколько

Всех вещей любовь превыше [199].

– Как превыше? – Вот, послушай,

Как взывает к нам Апостол:

«Выше веденья языков

Ангельских и человечьих,

Выше крепкой, полной веры,

Что горами в силах двигать,

Выше полноты познанья,

Разуменья таинств божьих,

Выше подвигов: раздашь ли

Ты именье и владенье,

Или плоть предашь на муку

Имени Христова ради, –

Но любовь всего превыше!»

Да, превыше, и настолько,

Что едва любовь отымешь,

Все заслуги, все познанье

Утеряют смысл и цену

И помочь душе бессильны.

Если ж грешник и любовью

Беден, и заслугой скуден,

И познаньем, – о, скажи мне,

Что творит он, как дерзнет он

Самого себя Христовой

Вере верным исповедать?

Потому и должно слушать

О любви уроках тайных.

Я сижу в моей келейке

Целоднедно, целонощно,

И со мной любовь незримо,

Непостижно обитает:

Вне вещей, вне всякой твари,

Но во всем и в каждой вещи,

То как жар, как пламя в блеске,

То как облак светозарный,

Под конец же слава солнца.

Словно жаром, греет душу,

И в гореньи сердце тает,

И пронзают дух порывы

Умиленья о Предвечном.

Как бы пламенем охвачен,

Возгорясь душою крепко,

Я в себя воспринимаю

Светоносную зарницу:

Луч она дает мне в душу

И творит мой ум прозрачным,

Указав неприкровенно

Созерцания высоты,

Все открывши, все явивши.

Это все есть цвет прекрасный

Страха божья в верном сердце.

Я же, видя свет лучистый,

Исполняясь ликованья,

Не тому отнюдь ликую,

Что сподобился тех светов;

Но сиянье радость в боге

Мне внушает выше меры,

Ум и чувства захвативши

И всецело изгоняя

Все земные помышленья.

И взлетает быстро ум мой,

Пожелавши причаститься

Силы явленного света.

Но ведь цель ума нетварна [200],

Он же путь свершить не в силах

За пределы всякой твари,

Уловив неуловимый

И нетварный свет Господень.

Так! И все же неустанно

Он стремится к прежней цели:

Он и воздух облетает,

И на небеса восходит,

И пронизывает бездны,

И пределы мирозданья

Ум своей проходит мыслью.

Тщетно! Все, что он находит,

Тварно; цель, как встарь, далеко.

Восскорбев и горько плача,

Разгораясь в сердце крепко,

Вне себя и в исступленьи

Провожу я дни и ночи.

Но приходит, лишь захочет,

Как бы в виде светоносном

Облака, и став недвижно

Над главой моей, лучится

Полнотою светолитья,

Понуждая ум и сердце

К ликованью, к исступленью;

А потом опять уходит,

Я покинут, я оставлен:

Но ценой трудов великих

Углубись в себя, в себе же

Обретаю свет искомый.

В самом средоточьи сердца

Вижу светоч, как бы солнца

Круговидное подобье:

Этот светоч, разгораясь,

Обращает в бегство бесов,

Изгоняет вовсе робость

И внушает духу силу:

Ум становится свободен

От земных напечатлений,

Облачаясь одеяньем

Умозрений запредельных.

Вещи зримые покинув,

И к незримым прилепляясь,

Я приемлю дар великий:

Созерцать, любить Нетварность,

Отрешиться совершенно

От всего, что возникает

И тотчас же исчезает,

И умом соединиться

С Безначальным, Бесконечным,

И Нетварным, и Незримым.

Вот любви и суть и сила.

ПОУЧЕНИЕ I  [201]

…Многочисленны ее (любви. – Т. М. ) названия, многочисленны действия, еще более многочисленны признаки, божественны и бесчисленны ее свойства, но природа у нее одна и одинаково скрыта тайной ото всех ‑– и от ангелов, и от людей, и от всякой другой твари, даже неведомой нам. Смысл ее непостижим, слава недосягаема, намерения неизъяснимы: она вечна, ибо не знает времени, не созерцаема, ибо мыслится, но не постигается. Много красот у этого нерукотворного святого Сиона, и кто узрел их, того уже не радуют вещи, видимые чувственным взором.

Дайте мне сначала побеседовать с ней немного, поговорить с ней и излить пред ней то томление, которое есть во мне.

Когда я, возлюбленные мои отцы и братья, вспомнил о красоте непорочной любви и внезапно свет ее обрелся в моем сердце, меня объяла ее сладость, мои внешние чувства умерли, я потерял житейский разум и уже не помнил про то, что меня окружало. Потом, сам не знаю как, она опять отступила от меня и оставила меня одного оплакивать мою слабость.

О любовь вожделенная! Блажен возлюбивший тебя, ибо он уже не захочет страстно любить красоту тварную. Блажен, кто сплелся с тобой божественным вожделением, ибо он откажется от целого мира и, сближаясь с любым человеком, не потерпит вреда. Блажен, кто осыпал поцелуями твои красоты и насладился ими в полноте желания! Душа его освятится от чистых капель твоей воды и крови. Блажен возлюбивший тебя с вожделением, потому что изменится он изменением добрым и обрадован будет духом и душою, ибо существуешь ты, веселие неизреченное. Блажен стяжавший тебя, ни во что вменит он сокровища мира, ибо подлинное, неистощимое богатство – это ты. Блажен и триблажен тот, кого ты избрала себе. Бесславный на вид, он будет славнее всех славных и всех почитаемых почтеннее и выше…

ГЛАВЫ ПРАКТИЧЕСКИЕ И ТЕОЛОГИЧЕСКИЕ  [202]

I, 86. Иное дело бесстрастие души, иное – бесстрастие тела. Первое своим собственным сиянием и светом, истекающими от Духа, делает святым так же и тело, а второе пребывает одиноко само по себе и не приносит пользы тому, кто обрел его.

III, 51. Если невеста вознегодует, когда жених отлучится надолго, или, занятый делами, откладывает время брака, если она презрит его любовь и сотрет или порвет хартию обручения, то мгновенно лишается надежд, которые возлагала на брак. То же бывает и с душой. Едва лишь промолвит кто из подвизающихся: «Доколе должен я страдать?», едва лишь обессудит тяжелые труды подвижнические, пренебрежет заповедями, позабудет о непрестанном покаянии и тем уничтожит и расторгнет соглашение, как тотчас вовсе лишится и обручения и божественной надежды.

Михаил Пселл

(1018 – около 1097 гг.)

Пселл (до пострижения носивший имя Константина) – бесспорно одна из самых крупных фигур в литературной жизни XI в. Энциклопедист, обладавший огромными познаниями в области тогдашних наук и философии, он был одновременно и крупнейшим писателем своей эпохи, перенесшим на словесное искусство Византии технику классической аттической прозы.

Константин Пселл родился в 1018 г. в Константинополе и получил блестящее образование. После обычного начального курса обучения на классических образцах (в 9 лет он комментировал Гомера), Пселл вынужден был поступить на службу к судье в один из фемов, но через год получил возможность вернуться в Константинополь и продолжать занятия теперь уже в риторской школе. Пселл примкнул к кружку талантливой честолюбивой молодежи, группировавшейся вокруг ритора Иоанна Мавропода, из которой вышли такие личности, как Никита Византийский, будущий знаменитый грамматик, Константин Лихуд, будущий всесильный временщик, а затем патриарх Константинопольский, и сменивший его в этом сане Иоанн Ксифилин, а также будущий император Константин Дука. Дружба с Константином Лихудом обеспечила Пселлу карьеру сановника при императорском дворе. Начав с должности асикрита – чиновника имперской канцелярии в царствование Михаила V (1041–1042 гг.), Пселл стал протоасикритом – начальником этой канцелярии при Константине Мономахе (1042–1055 гг.), одним из первых лиц при дворе, составителем официальных посланий императора. К этому же времени относится и расцвет педагогической деятельности Пселла. Пселл возглавлял открывшуюся в Константинополе философскую школу, нося почетное звание ипата философии, и его преподавание охватывало весь круг тогдашних наук и риторику. Пробуждение интеллектуальной и художественной культуры в середине XI в., носителем и выразителем которого был Пселл, означало прежде всего восстановление забытой традиции и утраченных художественных и научных методов. От суррогата античности, передаваемого из поколения в поколение византийской риторикой, внимание было перенесено на сами классические истоки европейской мысли и художественной техники слова. Античность была воспринята в своих классических образцах как единое целое, как общий источник технического мастерства и логического метода. Опорой и оправданием этого обращения к языческой культуре служил авторитет отцов церкви первых веков н. э. Пселл дает любопытное описание собственных занятий греческой философией: «Мне шел тогда (при Константине Мономахе) двадцать пятый год и я занимался самыми важными науками. Я заботился больше всего о двух вещах: о том, чтобы посредством риторики научиться красиво говорить и, во–вторых, философией очистить ум. Риторике я недавно научился и потому обращал главное внимание на философию; изучив же достаточно логику, я начинал заниматься естественными науками, чтобы от них перейти к высшей философии. Не находя себе в этом наставников, я обратился прямо к древним философам и их комментаторам, прежде всего к Аристотелю и Платону. Потом я перешел к Плотинам, Порфириям и Ямвлихам, а после них дошел и до дивного Прокла, на котором и остановился, как бы причалив к величайшей пристани» (Пселл. Хронография IV, гл. 36–38) [203].

Развивая платонистическую традицию, Пселл ввел в философию метод математики и принцип геометрического доказательства, требовавший логического обоснования истинности или ложности любого выдвигаемого положения.

Изучение риторики и поиск новых средств словесной выразительности так же вели Пселла к классическим произведениям аттической прозы. И подобно тому, как он вырабатывает свой научный метод путем усвоения и платонизма и неоплатонизма, он создает свой особый стиль прозы, соединяя отточенную ритмическую структурность фразы древних аттиков с красочным орнаментом второй софистики, ориентируясь одновременно и на Лисия, Исократа, Демосфена и на Элия Аристида.

Педагогическая деятельность Пселла и его придворная служба были ненадолго прерваны удалением Пселла в монастырь и пострижением его там с именем Михаила. Этот разрыв с двором был вызван падением партии покровителя Пселла, Константина Лихуда. Но опала Пселла и его монастырская жизнь длились лишь несколько месяцев, после которых он возвратился в столицу и продолжал свои ученые занятия и придворную службу. Его блестящий литературный талант украшал пышную торжественность византийских церемоний: Пселл сочинял для императоров речи, которые произносились на официальных собраниях, писал им панегирики и составлял надгробные речи знаменитым патриархам Михаилу Кируларию, Константину Лихуду, Иоанну Ксифилину. На Пселла, как на эрудита и мастера логических аргументаций, возлагались тонкие дипломатические миссии двора: когда в 1037 г. малоазиатские гарнизоны провозгласили императором Исаака Комнина, то Пселл возглавил посольство, направленное из Константинополя к Исааку для переговоров; когда в 1058 г. борьба императора с патриархом Михаилом Кируларием достигла высшей точки напряжения и должен был быть созван собор для низложения патриарха, выступить с обвинением Михаила было поручено Пселлу. Современники называли его «велеречивым».

Положение Пселла при дворе еще более упрочилось в правление его школьного товарища Константина Дуки (1059–1067 гг.). Он занял в это время первое место в. императорской свите и стал воспитателем царского сына. Последние известия о жизни Пселла относятся к 1096–1097 гг.

В литературном наследстве Пселла, помимо уже упоминавшегося жанра торжественных речей, основное место принадлежит эпистолографии (несколько сот писем) и большому, первому в Византии, мемуарному сочинению под названием «Хронография», в котором описаны события ста лет византийской истории, от смерти Иоанна Цимисхия (976 г.) до правления Михаила Дуки (1071–1077 гг.).

Пселл в совершенстве владеет всей риторической техникой патетических эффектов и эмоций и мастерски оперирует огромным запасом изобразительных приемов – метафор, гипербол, сравнений и т. д., смело вводя в свой орнамент образы языческой древности. Красочный рисунок он наполняет движением, ловко играя фигурами мысли. Но подлинный талант Пселла обнаруживает себя не в этой яркости тонов. У древних авторов он учится другим приемам и открывает новый источник выразительности, научаясь извлекать мелодию из комбинации звуков и порядка слов. В свою пышно расцвеченную речь он вносит резкую очерченность контуров, симметричным расположением слов добиваясь гармонии линий. Он возрождает в византийской прозе аттическое чувство ритма, строя свою фразу на искусных ритмических каденциях и нарочитом распределении звуков.

Страстной риторической патетике Пселл подчиняет структуру своего исторического рассказа. Его внимание направлено не на подробности событий, не на перечисление и описание военных походов, битв, войск и вооружения, а на драматические сцены столкновения характеров. С помощью обычных композиционных приемов второй софистики – экфраз (описаний одушевленных и неодушевленных предметов), аллегорий, параллелей, портретных зарисовок и др. Пселл создает целую галерею человеческих лиц и строит красочную психологическую картину. С большим искусством он за физическими чертами своих героев показывает их нравственный облик и умело группирует эпизоды вокруг центрального действия.

«Хронография» распадается на две неравноценные части: первую, написанную между 1059–1063 гг., и вторую, написанную по прямому указанию императора Михаила Дуки. Первая отличается большей авторской самостоятельностью, чем вторая, посвященная целиком восхвалению политики Дуков. Первая часть начинается с беглого обзора правлений Василия II (976– 1025 гг.), Константина VIII (1025–1028 гг.), Романа III (1028–1034 гг.), Михаила IV (1034–1041 гг.). Здесь еще нет личных впечатлений и повествование оживляется лишь портретами основных персонажей двора. О Михаиле V (1041–1042 гг.) Пселл пишет уже как очевидец, и дальнейший рассказ его становится более пространным и живым.

Помимо речей, писем и «Хронографии», Пселлу принадлежит большое число сочинений, связанных с его ученой деятельностью и написанных на темы философии и риторики. К философским сочинениям относятся энциклопедия «О всяческой науке», лекции о первой сущности, о Платоне и др.; к риторическим – риторика, написанная политическим стихом и представляющая собой переработку риторики Гермогена, трактаты о стиле древних авторов, риторические образцы для учеников (похвальные слова клопу, вшам и т. д.) и др.

Философская линия Пселла была воспринята его учеником и преемником Иоанном Италом (род. в 1025 г.) и платоником XIII в. Никифором Влеммидом. Его «Хронография» была использована почти дословно последующими историками Никифором Вриеннием, Анной Комниной, Иоанном Скилицей и Зонарой.

ХРОНОГРАФИЯ  [204]

КНИГА V Михаил V (1041–1042 гг .) – Феодора (1042 г.)

16… Он (Михаил. – T. М. ) ненавидел царицу [205], ту, кто, по неразумию, была его мать. Ненавидеть ее он стал тогда, когда получил от нее власть, и рад бы был теперь отгрызть и выплюнуть свой язык за то, что когда–то величал ее госпожей.

О ненависти и зависти , какую питал царь к Августе

17. Слышать же, как при общих славословиях ее имя возглашается первым, было для него и вовсе нестерпимо. И поэтому он начал удалять ее от себя, отталкивал, не поверял уже ей своих мыслей, доли в царских сокровищах не давал ей, уничижал всячески, делал из нее, попросту говоря, посмешище, стерег, как вражью пленницу, окружал самым оскорбительным надзором, сманивал служанок, обыскивал покои, не соблюдая ни одного из своих обещаний. Мало того, он обрушил на нее величайшую беду, захотел изгнать из дворца и притом без всякого благовидного повода, а по ложному наговору в гнуснейшем деле, чтобы ему, зверю, жить во дворце одному.

Как только Михаилу запала эта мысль в сердце, он отложил попечение обо всех царских делах и лишь в одном изощрял свой ум, как бы исполнить этот дерзкий замысел.

18. О задуманном деле он сообщил сначала самым отъявленным головорезам из своей челяди, а затем уже, мало–помалу, в намеках и тем, кого считал разумными и судящими обо всем здраво. Кое–кто из них оживился и советовал действовать, другие отговаривали, третьи призывали тщательно обдумать все, прежде чем браться за дело, а иным казалось, что нужно вопросить астрономов и узнать, благоприятны ли сейчас сроки и позволит ли расположение небесных светил выполнить это дело.

Выслушав их с важным видом, Михаил, хотя и не собирался внимать ничему из того, что говорилось ему на пользу, так как крепко держался за свой замысел, вопросил, однако, звездочетцев о своем будущем, всеми же прочими советами пренебрег…

20. Итак, тогдашний властитель начал прикровенно выведывать у них (астрономов. – T. М .) о будущем, ничего не говоря и спрашивая лишь о том, позволяет ли положение небесных светил дерзнуть на великое дело. Звездочетцы провели свои наблюдения и вынесли точное суждение: увидав повсюду кровь и позор, они запретили царю браться за задуманное, а хитроумнейшие из них убеждали отложить все до иного срока. Услыхав это, царь захохотал и, высмеивая их знания как ложные, ответил: «Сгиньте вы со своей наукой, я вам еще и не то покажу!»

21. После этого он сразу принялся действовать и действовал напролом. Бесчестный сын придумывал разные наговоры против матери, не замышлявшей никакого зла; неожиданно для царицы, ничего не подозревавшей, он обвинил ее в попытке отравить царя, пришлец, он удалил из царских покоев ту, которая родилась во дворце, худородный – благородную, и при каких–то лжесвидетелях учинил допрос о деле, ей вовсе незнакомом, предал ее суду и подверг наказанию как покушавшуюся на преступление. Вслед за тем он, не медля, посадил ее на корабль, дал провожатых, которым позволено было издеваться над царицей, и отослал в изгнание, отведя ей для жительства один из островов, лежащих против столицы. Зовется этот остров Принкипо.

22. Я беседовал потом с людьми, увозившими ее, и они рассказывали, как, когда корабль готов уже был к отплытию, царица вдруг, оглянувшись на царские чертоги, запела как бы плачевную песнь о дворце. Помянув отца и предков, а царственный род ее восходил к пятому колену, она стала вспоминать своего дядю и царя, я говорю о Василии, славнейшем из всех самодержцев, – великом благодетеле ромейской державы. Проливая слезы из очей, она восклицала: «О, дядя и царь мой, когда я родилась, ты нарядил меня в царские пеленки, ты больше, чем сестер, любил меня за сходство с тобою, о котором говорили все, кто видел нас. Ты ласкал меня и, обнимая, приговаривал бывало: «Здоровенькой расти, детка, долго–долго живи, искорка нашего рода и богочестная краса царства». Ты пестовал, растил меня, ждал от меня великих дел! Обмануты теперь твои надежды! Я поругана, и со мною весь род наш! Оклеветана в гнусном деле, изгнана из дворца и осуждена ехать в неведомый край. Страшно мне погибнуть от зверей и морских волн! Призри же ты на меня свыше всемощной своей силой!»

Когда же царица достигла предназначенного ей острова, то скоро оправилась от злых предчувствий, благодарила бога за то, что осталась жива, и потом принесла молитвенную жертву своему спасителю.

23. Никаких козней она не собиралась плести, да и могла ли об этом думать, живя в изгнании с одной–единственной служанкой? Злодей же тот все больше и больше неистовствовал против нее и прилагал, беду к беде. Он послал, наконец, обрить, а вернее сказать, убить ее и принести во всесожжение Господу ли, не знаю, но уж несомненно свирепости царя, отдавшего такой приказ. После того, как и этому унижению подвергли царицу, он (Михаил. – Т . М. ) отступился от нее, думая, что извел вконец, и сам принялся лицедействовать перед сенатом, раскрывая, как актер на сцене, ее мнимые ковы против него, делая вид, что давно и сам догадывался и даже нередко подмечал, но замалчивал зло из почтения к сенаторам. Этими нелепыми выдумками он сумел оградить себя от пересудов с их стороны и, после того, как обелил себя перед ними в достаточной мере, повел разговор с народом. Некоторых из народа он уже раньше успел превратить в послушные орудия своей воли, поэтому теперь кое о чем рассказывал им сам, а кое–что и выслушивал от них. Добившись, что и они стали благосклонно смотреть на его поступок, он распустил сборище и, как какой‑ нибудь победитель после славной победы, перевел дух после тяжкого труда, стал веселиться, едва не пускаясь в пляс и не кувыркаясь по земле. А между тем уже близилась расплата за тиранство, и наступить ей предстояло внезапно.

24. О том, что было после, бессилен поведать язык человеческий и уму не постичь меры Промысла. Я говорю это, судя о других по себе. Ведь ни поэт с душой боговдохновенной и языком богоносным, ни ритор, одаренный и величием духа и красноречием и украсивший художеством природную силу слова, ни философ, ведающий пути Промысла и разумом своим познавший большее, чем мы, ни один из них, говорю я, не смог бы достойно рассказать о том, что было тогда: ни поэт, хотя бы он лицедействовал в словах и менял обличил, ни оратор, хотя бы он говорил выспренно и плавно текущие речи, ни философ, хотя бы не признал он случайности бывшего и привел разумные причины, показывая, как свершилось это великое и всенародное таинство (так лучше всего назвать его). Я тоже умолчал бы о великой этой буре и смуте, если бы не знал наверное, что лишу тогда свою летопись самого важного. Поэтому буду писать как умею про суд божий, который после изгнания царицы повернул весь ход вещей по–новому.

25. Пока царь роскошествовал и надмевался, весь город, без различия пола, звания, возраста, как будто расстроив присущий ему лад, приходил мало–помалу в сильное смятение и волнение. Сперва осмеливались лишь ворчать вслух, а мысли более горькие таили в сердце, потом же и языку дали волю, и при известии, что царица изгнана, никто в городе не скрывал более своей скорби. Как при великих потрясениях в природе, когда все делаются мрачны и не в силах бывают оправиться, мучаются и от того, что их уже постигло, и от того, что их ждет впереди, так и теперь на всех напало страшное уныние и безысходная печаль. Назавтра никто уже не удерживал языка, ни сановник, ни клирик, ни сами родственники и приближенные царя. Ремесленный же люд стал готовиться к действиям решительным и смелым. Теперь уже никто, ни чужеземец, я говорю о таврских скифах, ни союзники, которых цари привыкли держать у себя на службе, ни иной кто не могли укротить кипения страстей. Все желали только одного – положить душу за царицу.

26. Чернь уже разнуздалась, металась и рвалась расправиться с тем, кто сам учинил расправу. А женщины – как расскажу об этом тем, кто их не знает? На моих глазах они, которых раньше видели только в гинекее [206], выскочили из домов, орали, били себя в грудь, дико стенали об участи царицы, иные носились, как менады, и из них выстраивался большой строй, чтобы идти против злодея. «Где, – вопили они, – единая благородная душою и прекрасная видом? Где она, одна из всех свободная, владычица народа, законная наследница царства, у которой и отец, и отец отца, и отец деда были царями? Как смел худородный оскорбить благородную и помыслить о ней то, чего не вмещает ни одна душа человечья?» Выкрикивая эти слова, женщины сбегались, чтобы поджечь дворец, и никто не думал мешать им в этом, так как против произвола тирана озлоблены были все, Поэтому сначала они выстраивались в боевом порядке по нескольку человек, как бы отрядами, а затем выступили против тирана вместе со всей фалангой города.

27. Все уже успели запастись оружием: кто прижимал к себе топор, кто размахивал тяжелым мечом, кто держал лук или копье, а простой люд бежал вразброд с огромными камнями за пазухой и в руках. Я в то время находился в царской приемной, так как незадолго до того получил в ней должность, пробыв немалый срок царским секретарем. Я диктовал тогда тайные бумаги во внутреннем портике, как вдруг послышался звук как бы конского топота, и все мы содрогнулись в душе от этого шума. Потом кто–то вошел и рассказал, что народ восстал против царя и будто по условному знаку, охваченный единой мыслью, собрался вместе, Большинство из нас увидело в этом лишь необдуманное возмущение, но я, после того, что видел и слышал раньше, понял теперь, что из искры вспыхнуло пламя и его не угасить ничем, разве лишь обильными водами многих рек. Тут же сев на коня, я поскакал через весь город и сам наблюдал вещи, в которые сейчас не всегда верю.

28. Как бы подхваченные безудержным порывом, не похожие сами на себя люди мчались в неистовом бешенстве, руки их тяжелели, глаза сверкали восторженным огнем, тела наливались силой, и никто не хотел вести себя чинно или оставить задуманное, да никто и не пытался их успокоить.

29. Первой их мыслью было идти туда, где в великолепных богатых домах жила царская родня, и разгромить их. Взявшись за дело, они набросились все разом, и от их напора все рухнуло на землю, так что одни части строений исчезли из виду, а другие обнажились: скрылась кровля, упавшая на землю, открылись же столпы, вывороченные из земли. Земля как будто сама извергала из себя эти краеугольные камни и облегчала свое бремя. И такие разрушения творились не руками юношей или зрелых мужей, а мальчишками и подростками обоего пола, которые с первого натиска ломали любую постройку! Разбитое и поломанное добро

разрушитель утаскивал и нес на рынок, где продавал, не споря о цене.

30. Так вела себя столица, и за этот краткий срок привычный ее облик стал неузнаваем. А царь сидел тогда во дворце и поначалу мало был встревожен случившимся, надеясь без крови положить конец войне в городе. Но когда убедился, что поднято восстание, когда народ уже собирался по отрядам и игра вышла нешуточной, он затрепетал и, теснимый со всех сторон, не знал, что ему делать. Выйти из дворца он боялся, но и сидеть в осаде казалось опасным. При нем не было преданного ему войска, и послать за ним было нельзя. Ведь даже чужеземцы, которых держали во дворце, и те то лукавили и не всем приказам подчинялись, то открыто становились против него, без стыда переметнувшись к черни.

31. При таком отчаянном положении царю пришел на помощь новелиссим [207]. Случилось так, что события застали этого человека вне дворца, и, напуганный творившимися ужасами, он сначала безвыходно сидел у себя дома, страшась толпившегося у дверей народа, боясь погибнуть, как только выйдет из дому, Но потом вооружил всю свою челядь, и они все вместе, при этом он сам остался безоружен, незаметно вырвались и понеслись, как молния, по городу, сжимая в руках кинжалы, как бы грозя убить всякого, кто встанет на их пути. Так примчались они к воротам дворца, к царю, неся ему помощь в опасности. Царь любовно принял их и готов был расцеловать дядю за то, что тот сам захотел умереть вместе с ним. Они оба тут же решили вернуть из изгнания царицу, из–за которой произошло возмущение в народе и разгорелась война; решили также, не имея других возможностей, поставить во дворце охрану из челяди, лучников и метателей камней, чтобы дать отпор бесстыдно нападавшим. Летящие камни и стрелы сразили многих и внесли расстройство в сомкнутые ряды фаланги, однако восставшие скоро поняли, в чем дело, и опять собрались вместе и сплотились еще сильнее.

32. Царицу тем временем привезли во дворец, но ее не столько радовало то, что свершил для нее Всевышний, сколько пугала возможность новых, более страшных жестокостей со стороны тирана. Поэтому она не воспользовалась случаем, не принялась поносить его за причиненное ей страдание, не переменила своей одежды, а стала даже слезно жалеть тирана. Он же не только не снял с нее одежд и не облек в пурпур, но добился зарока, что она и впредь, когда стихнет буря, пребудет в том же обличье и не станет противиться тому, что решено о ней. Царица обещала ему все, и они согласились действовать сообща перед лицом опасности. Ее повели на верхнюю часть большого театра и оттуда показали восставшему народу, с той мыслью, что возвращение ее к ним укротит их ярость. Народ, однако, долго не распознавал, кто она такая, а те, кто узнали в ней царицу, еще больше возненавидели тирана, не расстающегося со своим диким злонравием даже в беде.

33. Война против него разгорелась еще больше. Теперь восставшие придумали новый план действий, боясь, что царь, столковавшись с царицей, оттеснит их, а толпа, веря ей, прекратит борьбу. Только так удалось им сломить происки тирана.

34. Чтобы рассказ мой не был нескладным, хочу вернуться к тому, о чем уже говорилось раньше, и продолжать ту повесть. У Константина, помимо Зои, о которой мы вспоминали, было еще две дочери. Старшая рано умерла, а младшая жила одно время вместе с сестрой–царицей и соцарствовала ей, хотя и не во всей полноте: ей не возносили славословий, ее не осыпали всеми почестями, и блеском своим она уступала сестре. От зависти, однако, не уберегает ни родство, ни даже рождение из единой утробы, и вот вышло, что царица позавидовала и этой убогой славе Феодориной, так звали сестру. Поэтому, воспользовавшись нападками клеветников на Феодору, она уговорила самодержца удалить ее из дворца, остричь ей волосы и, как в роскошную темницу, заточить в один из богатых царских домов. Это было сразу исполнено, и зависть, сделавшая сестер чужими, продолжала с тех пор держать одну из них на высоте положения, а другую – в более низком, хотя и не бесславном состоянии.

35. Феодора смирилась с тем, что о ней порешили, и не огорчалась ни бедными одеждами, ни удалением от сестры. Самодержец, впрочем, не совсем отнял у нее прежнее достоинство и кое к каким почестям допускал ее. Потом он умер, и скипетр принял Михаил, который, как об этом уже было сказано, скоро начал пренебрегать царицей, а сестру ее и подавно притеснял. Когда и он отошел, скончав отпущенный ему век, власть взял в свои руки его племянник. Новый царь не только не ведал, кто такая Феодора и царской ли она крови, но не знал вовсе, что она существует и куда переселена. Она же, хотя и попала, вернее, поставлена была в такое положение самодержцами, не замышляла против них ничего и не потому, что не могла, а потому, что не хотела. Вот такова предыстория событий.

О том , как толпа устремилась к Августе Феодоре

36. Народ, как мы уже говорили, поднял восстание против тирана и, опасаясь, что дело примет иной оборот, одержит верх тиран и весь шум останется пустым шумом, направился к Феодоре, чтя в ней второй отпрыск царской крови и не имея доступа к первой царице, которую тиран захватил и удерживал, как судно в гавани. Шли они без сутолоки и суматохи, поставив во главе отряда человека, служившего ее отцу, хотя и не эллина, но благороднейшего нравом, богатыря на вид, весьма уважаемого за знатность и богатство. С этим доблестным командиром народ целыми фалангами продвигался к Феодоре.

37. Феодора смутилась от неожиданности и отвергла первую их просьбу, укрывшись в святилище и не внемля там ничьим увещаниям. Тогда войско граждан, наскучив упрашивать, прибегло к силе. Несколько человек обнажили кинжалы и рванулись, как бы грозя убить ее, затем, осмелев, оттащили от святого места, вывели под открытое небо, одели в пышный наряд, усадили на коня и, окружив кольцом, повели к великому храму божественной Софии. И здесь уже не просто часть народа, а все лучшие люди города поклонились Феодоре и, всецело презрев тирана, ликующими устами возгласили ее царицей [208].

О том, как бежали царь и его дядя и о том, как их обоих ослепили

38. Тиран же, когда узнал об этом, испугался, что теперь они все устремятся во дворец и убьют его, поэтому вместе с дядей бежал на каком–то царском корабле во святой монастырь студийский. Здесь он снял с себя царское одеяние и оделся в одежду просителя и беглеца. А в столице при таком известии воспрянули духом все, кто раньше трясся от страха. Одни стали тут же благодарить Бога, другие – славить царицу, простой же рыночный люд повел хороводы и затянул песни, слагая их сам о событиях дня. Но больше всего народу ринулось неудержимым бегом против тирана, чтобы растерзать, чтобы умертвить его.

39. Так вели себя горожане. Те же, кто был около Феодоры, послали к нему стражу, вверив ее одному знатному человеку, за которым и я следовал на близком расстоянии, так как был ему другом и помогал в совете и в деле. Мы прибыли на место и тут, у ворот храма, встретили еще одну, самочинную стражу – жителей столицы, которые теснились вокруг храма и готовы были разнести его, так что мы едва смогли войти внутрь. С нами вместе ворвалась целая толпа, выкрикивая всевозможные ругательства и обвинения мерзавцу.

40. До сих пор я разделял вражду к нему, так как сострадал царице, да и сам озлоблен был против него. Но тут, у святого алтаря, я увидел двух беглецов: царь ухватился за священный престол Слова, а новелиссим стоял с правой стороны; ни прежнего вида, ни прежних чувств не сохранили они, покрытые позором. И тогда в моей душе исчез всякий след гнева. Я задрожал и оторопел, как громом ударенный, совсем по–иному глядя теперь на это превращение. Успокоившись немного, я проклял нашу жизнь с ее нелепыми переменами, и внутри меня будто забил источник – из глаз хлынули слезы, пока скорбь не перешла в стенания.

41. Их окружала толпа, проникшая внутрь храма, и, как хищный зверь, рада была бы проглотить их. Я же стоял у правой алтарной решетки и стенал. Видя мою печаль и приметив, что я не целиком враждебен им и не веду себя разнузданно, эти два человека подошли ко мне. Прекратив стенание, я принялся тихо укорять сначала новелиссима, между прочим и за то, что он стал соучастником царя в злодеянии против царицы, потом я обратился и к самому властелину, спросил его, что потерпел он от матери и царицы и за что учинил над ней такую расправу. И тот и другой дали мне ответ. Новелиссим сказал, что непричастен к замыслу своего племянника и ни к чему никогда не подстрекал его. «А если бы я захотел помешать ему, – говорил он, – то вверг бы себя в беду. Ведь он никакого удержу не признавал (дядя указал на племянника) для своих хотений и порывов. Если бы я мог обуздать его, разве была бы казнена вся моя семья? Разве бы она стала добычей огня и меча?»

42. Сейчас несколько прерву себя и расскажу, о чем тут идет речь. Дело в том, что царь после того, как изгнал орфанотрофа [209] и тем как бы сокрушил столп всей семьи, старался искоренить и остальную родню, весь свой род. Большинству тех, кто были уже зрелого возраста, носили бороды; имели детей и занимали высокие должности, он велел вырезать детородные члены и оставил этих людей жить такими полутрупами. Убить их он не осмеливался и хотел освободиться от них этой, более мягкой казнью.

43. Так отвечал мне новелиссим. А тиран, покачав слегка головой и уронив слезу, с трудом выговорил: «Бог право судит и карает меня за дело» и опять поспешил припасть к святому престолу. Потом, правда, он дал согласие принять монашеский образ, и над ними обоими было совершено таинство пострижения. Они стояли рядом, униженные, оробевшие, напуганные народной смутой. Я думал тогда, что к большему мятеж не приведет, и дивился зрелищу, потрясенный игрою страстей. То было, однако, лишь краткое вступление к трагедиям, гораздо более жутким. Рассказано об этом будет по порядку.

44. День уже клонился к вечеру, как вдруг прибыл какой–то новый начальник будто бы от Феодоры с приказом отвести беглецов в другое место. И с ним несметное число горожан и воинов. Он подошел к алтарю, где укрывались беглецы, и нахально понукал их выйти оттуда. Но они отказались, замечая, что в толпе говорят о палачах, а сам главарь назначает какие–то сроки и наглеет все больше. Беглецы сильнее прильнули к столбам священного престола. Тогда он оставил свою дерзкую речь и заговорил более мягко. Поклявшись святыней, он заверял их, как мог, что им ничто дурное не грозит и посланный не поступит с ними суровее, чем того требует время. Но они стояли, как оглохшие, после того, как уже пережили страх и ожидание всех бед. Теперь они желали лучше быть закланными в святилище, чем встретить хорошее к себе отношение за его стенами.

45. Не сумев уговорить их, он прибегнул к насилию: словно повинуясь ему, толпа занесла на них руку и начала расправу, остервенело выгоняя их из святилища. Беглецы издали пронзительный вопль и не спуская глаз с божественного Агнца [210], умоляли не посрамить их надежд, не дать безжалостно изгнать их оттуда, где они прибегли к Богу. Этот крик отчаяния многих привел в смущение и, хотя остановить ход событий не посмел никто, толпу удалось уговорить и, веря клятвам командира, их, как бы по соглашению, передали ему и пошли за ними следом, чтобы прийти, как говорится, на помощь изгнанным из храма. Но помочь им ничто было не в силах. Все было против них. Их повсюду встречала злоба.

46. Приверженцы Феодоры знали, что сестра ее завистлива и скорее посадит на престол какого–нибудь конюха, чем даст сестре править вместе с собой. Поэтому, не желая, чтобы царица уничижала Феодору, а его (Михаила. – T . М. ) снова тайком возвела на царство, они единодушно решили избавиться от беглеца. Люди сдержанные среди них были против смертной казни и тщательно обдумывали способ разрушить надежды у тех двоих. И вот они спешно послали туда отъявленных головорезов с наказом выколоть беглецам глаза, как только те отойдут немного от священной ограды.

47. Беглецы тем временем уже покинули храм и шли позорным шествием. Как бывает в таких случаях, толпа травила их: то их толкали под всеобщий хохот, то в страшной ярости собирались водить по городу. Когда небольшой путь был уже пройден, навстречу выступили те, кому поручено было выжечь им глаза. Объявив приговор, люди эти стали готовиться к делу и точить железо. Беглецы же, слыша о беде, не питая надежд на спасение, так как окружавшие их одобряли решение и не противились ему, лишились речи и умерли бы тут же, не случись около них одного сенатора, который ободрял их в невзгоде и поддерживал их совсем упавший дух.

48. Царь не мог вынести постигших его бед, и с тех пор, как пришло несчастье, настроение его духа было все одно и то же: он то стенал, то рыдал, а стоило кому–нибудь подойти к нему – начинал упрашивать, не переставал взывать к Богу, с мольбой протягивая руки к небу, к храму, к кому угодно. Так же поступал сначала и его дядя, но, когда надежд на спасенье не осталось, то как человек более твердый и спокойный, умеющий себя сдерживать, он собрался с силами и, будто найдя оружие отразить беду, безбоязненно встретил муку. Видя, что палачи уже готовы приняться за дело, он первым пошел на казнь и мирно отдал себя в кровожадные руки. Из обступившего его отряда горожан никто не хотел отойти назад, всякий рвался первым узреть казнь. Тогда новелиссим совершенно спокойно отыскал глазами того, кому поручено было ставить эту трагедию, и сказал ему: «Эй ты, оттесни от меня народ, чтобы видно было, с каким мужеством я переношу страдания».

49. К палачу же, который начал было его вязать, чтобы тот не дергался во время казни, он обратился со словами: «Если я хоть раз шелохнусь, пригвозди меня тогда». Затем лег на землю и запрокинул голову. Словно мертвец, он не менялся в лице, не испускал ни криков, ни стонов. Один за другим ему выкололи оба глаза. Глядя на чужие пытки, царь догадывался, что его ждет, и мучился вместе с новелиссимом, заламывая руки, царапая лицо и испуская жалобный рев.

50. Уже ослепленный, новелиссим поднялся с земли и, опершись на кого–то из родственников, держался стойко и разговаривал с теми, кто к нему подходил. Полагая, что ему осталось теперь только умереть, он не дал событиям сломить себя. Царь же трусил и унижался в мольбах, а палач, наблюдавший это, связал его туго–натуго и держал очень крепко, не давая вырываться во время казни.

Когда оба были ослеплены, то яростная злоба толпы против них сразу утихла. Их оставили в покое где–то там, а сами все опять устремились к Феодоре. Цариц было теперь две, одна – во дворце, другая – в большой ограде святой Софии.

ПОХВАЛА ИТАЛУ  [211] [212]

Слава Италу, а если хочешь, то Латину и Авзону! Правильно начал он, умело действовал и завершил искусно. Одного лишь не потерпел – отторжения от Бога, хотя бы на словах. С кротостью перенес он все, не впал в уныние от оскорблений и злословия снес мудро, но, когда его укорили в ереси, то рассвирепел и, став необычайно дерзким от такого удара, метнул в ответ обидчику речь вместо копья. Он принялся за дело, избрав форму, не соответствующую предмету, чтобы поразить и остаться неузнанным. Именно так поступали искуснейшие из риторов и превосходнейшие из философов. Первые ловко переходили в своей речи от низкого предмета к важному, а вторые таинственно прикрывали этим покровом то, что нельзя выразить словами. Так и Платон в «Тимее» [213] прибегает к описаниям, да и все философы после него делали то же. Один, пообещав, как будто, говорить про сон, повел речь о воображении, другой, сделав надписание «О человеческой природе», составил рассуждение об одушевленности. С ними соревнуется и этот италиец, отдавая предпочтение тому, чему не очень хотел бы отдавать: сначала он выставил целью своей речи опровержение и установил некоторые новые подходы к предмету, а затем как бы исподволь повернул речь туда, куда ему хотелось. На оскорбления он не стал отвечать оскорблениями, не стал повторять ругательств, которыми его осыпали, и новых не стал произносить. Своим дивным защитником от обвинения он выставил догмат. Его он изложил и в речи, словно в зеркале, явил лицо свое украшенным красою веры.

Если человек красив, но прячет свою красоту и терпит насмешки, как будто он урод, то, чтобы прекратить их, ему бывает достаточно показать себя таким, как он есть. Так и Итал, раскрыв прикровенный облик своей души, показал его оскорбителям и, как принято, посвятил им часть своего опровержения, доказав собственным примером, что он сам – воплощение красоты. Он завел речь об эллинской мудрости и с сокрушением заговорил о том, что, хотя наследовать словесные богатства должны потомки, сокровище мудрости воспринято теми, кому оно не принадлежит по праву – варварами, иноземцами, а Эллада между тем, вместе с ионийскими поселенцами, отстранилась от отцовского наследия, и оно перешло к ассирийцам, мидянам, египтянам. Все настолько переменилось, что эллины ведут себя по–варварски, а варвары – по–эллински. Ныне, если случится эллину попасть в Сузы или Экбатаны, древнее владение Дария, то он услышит от вавилонян вещи, которых не слыхал на собственном языке, и станет там восхищаться любым человеком, впервые, пожалуй, узнавая, что мудрость была устроительницей всего.

А если среди нас окажется кичливый варвар и вступит в разговор с жителями Эллады и всего нашего материка, то почти всякий раз собеседники его будут не только полуослы, но даже полные ослы. Большинство ведь понятия не имеет ни о природе, ни о том, что выше ее, некоторые же мнят, что постигли всецелое [214], а сами и пути к нему не знают. Одни из них величаются философами, но чаще всего сами еще ходят в учениках, другие восседают с важными лицами, длиннобородые, бледные, угрюмые, нахмуренные, неопрятно одетые. Они из глубин Аида выкапывают Аристотеля и прикидываются, будто понимают то, что он утаил, окутав мглой неясности. Его запутанную краткость нужно разъяснять в пространном слове, они же краткими речениями только пустословят о множестве исследований. Варвар думает, что мы забавляемся, и наше невежество его делает надменным. Он расстается с нами, показав себя если и не мудрецом, то и не неучем.

Речь Латина в немногих словах показала, что он взялся за дело как мастер. Не следует удивляться тому, что не блещет он словесным искусством и речь его не ритмична, а сочетания слов не источают сладости. Ведь виды речей многообразны и редко у кого бывают собраны в них все достоинства. Случается, что один позаботился о ясности и чистоте, но не придал речи великолепия, а другой достиг пышности, но пренебрег ясностью, у иного речь сияет естественным блеском, а иной любит больше искусственную красоту. Лисий хорош в своей простоте, а Исократ [215] приукрашивается. Слишком напыщенна речь у Фукидида, у Геродота же этого нет, и изящество его беспредельно. Поэтому пусть простится Италу, если он прекрасен не во всем: он мастер своего дела, но красота не дается ему.

Он небрежет о слушателе, его откровенная речь неприятна, ведь она приготовлена и составлена из предисловий, тогда как речь тщательно отточенная не бывает нестройной и сбивчивой. И речь его не льет усладу в душу, но заставляет размышлять и держать в уме сказанное, она убеждает не болтовней, не наслаждением (не уловляет она харитами), не пленяет красотой, не увлекает сладостью, но как бы насильно покоряет рассуждениями. Ее нельзя приравнять к чему–то одному: связью ей служат энтимемы, возвышают ее сплетения разных приемов и обращена она к самой себе. Пусть уделом совершенных риторов служат такие–то и такие–то черты, однако сам Гомер не описал Эакидов [216] со строгой точностью; пусть какой–то вербовщик в войске не взял урода, потому что и красота сначала бывает в замысле, а потом в вещах, которым она присуща, мы все радио хвалим и ту красоту, которая бывает чему–то причастна, и то, чему она причастна. По–иному станем мы хвалить красоту и величие речи у Платона, по–иному у Ксенократа [217], а по–иному у сократика Эсхина. Переходя так от одного к другому, мы нередко приспосабливаем речь к Скопелианам и Никитам и судим о ее достоинствах, сообразуясь с тем мастерством и с той силой, которую находим у каждого из них.

Пусть и Итал получит право быть своеобразным, пусть и он, и всякий другой ученик мой сохраняют, полагаю я, им одним присущие черты. Мне приятны придуманные вами новые слова. Ведь это я родил вас, и я, ваш праотец, не стану ненавидеть потомка, каким бы он ни был, даже если у него голова приплюснутая, рука согнутая, колено вывихнутое, радушно приму я поскользнувшегося и приложу к речи свое повивальное искусство, обмою и сразу «вылеплю», как сказали бы вы по–ученому.

Выкидыш я верну к жизни и обласкаю даже вывихнутое. Я не более жесток к своему детищу, чем та аттическая жена (забыл ее имя), о которой вот что рассказывают: когда она была беременна, отец, будто бы, не позволял ей стать матерью и хотел убить младенца, едва тот появится на свет. К этому он тайно подговорил повивальную бабку. Но та по–иному исполнила волю отца. Она спрятала у себя на груди змею, и, когда после мук, родился младенец, то она унесла его прочь, а на его место положила змею и показала ее роженице со словами: «Увы! Посмотри, какое чудо: вместо ребенка родилась змея!» А роженица ей с нежностью на это: «Мамушка, приласкай ради меня змею, она мне все равно, что жизнь». И, взяв змею обеими руками, поцеловала ее. Я тоже аттик, я тоже чадолюбив, и даже больше, чем она, так как родил вас в муках души и люблю ваших словесных детей. Пусть они мужают, пусть руки их крепнут. А вы пока что рождайте для меня. Ведь ничто не может преуспеть, не родившись сначала.

О СТИЛЕ НЕКОТОРЫХ СОЧИНЕНИЙ  [218]

Те, кто читает книги про Левкиппу [219], про Хариклию и иные услаждающие вещи, сочинения Филострата Лемносского и все написанное Лукианом ради веселой забавы, напоминают мне людей, которые строят дом и готовятся украшать его рисунками, каменьями и прочими прелестями, не укрепив прежде основания, не вбив столпов, не возведя стен и не сложив кровли.

И многие находят, что поступающие так правы. Иные даже пробовали, по–моему, писать какие–то небольшие сочинения напыщенным слогом. У них с первой же буквы гремел гром и раздавался звон, а потому, как после блеснувшей молнии, все меркло. В кратких письмах и не очень длинных обращениях бывает годен и такой слог, ибо тут нет запутанных изгибов речи, и невзыскательному слушателю приятна цветистая красочность. Но в сочинениях и там, где речь проходит через разные повороты и нужно показать силу творчества, эта красота медвяной речи мешает слушать. Ведь помимо услаждающей формы существуют иные. В одних частях рассуждения нужна сладость, в других – жесткость; иногда слог должен быть выспренным, иногда совсем простым. Нужно то напрягать и сосредоточивать свой ум, то расслаблять его и успокаивать. Непростое это дело – умение точно употребить слово. Тут совсем не то, что при посвящениях в таинства [220]. Там начинают с первых посвящений и кропильниц, а потом уже подходят к святыне; прежде несут факел, а уже потом священнодействуют. Тут, напротив, кто хочет стать совершенным знатоком словесных тонкостей, пусть сначала устроит улей, а затем уже ищет цветы.

Я ведь тоже начинал так и брался за книги, в которых находил и росу, и душистую смолу, и цветы. Но я не обретал в себе сил для проворного бега к цели моего труда и осекался на первом же прыжке. И тут я свернул на другую дорогу, лучшую и вернейшую. Покинув Харит, я перенес свои заботы на муз, воздавая почтение каждой из них – и той, которой подчинена прозаическая речь [221], и самой Каллиопе. Теперь я выбрал себе книги Демосфена, Исократа, Аристида [222] и Фукидида. К этому списку прибавлял я и платоновские диалоги, и все сочинения Плутарха, и то, что сохранилось от Лисия и от нашего богослова Григория, который для меня стоит выше всех по своему уму и красоте.

У Демосфена я взял то, что пригодно любому делу, и научился, как лучше строить речь. У Исократа – точности выражений, древнему изяществу и чистоте речи, у Аристида – той мощи, которая приносит наслаждение, правильности эпихирем [223], умению обращаться с многочисленными энтимемами и словесными приемами. У Фукидида – тому, как вводить новшества в язык, напрягать мысль. Я находил у него не красоту, а рассудительность, правильное соединение слов и умение по–разному выражать свои мысли.

Соединение же всех прелестей, всех поворотов мысли и всех ее звучаний я нашел, по–моему, у Плутарха. Я наслаждался и простотой его рассказа и умением на разные лады выражать свою мысль. Искусство Лисия выручало меня в любом случае. Но больше всех помогала мне наша муза богословия [224], сладостная лира и громогласная труба.

Если в своем сочинении я хотел говорить прикровенно, намеками, то этому научили меня речи Фукидида. Если нужны были искусственные приемы, чтобы построить речь, то образцом мне служило демосфеновское искусство. Слог же Исократа удовлетворял меня тогда, когда приходилось разъяснять предмет точно, не впадая в противоречие и не изменяя смысла. Платон же божествен, но ему подражать невозможно. Кажется, что к его ясности легко приблизиться на самом же деле это крутая вершина, на которую трудно взойти. Те, кто сравнивают его с сочинениями Лисия и Фукидида и хотят, чтобы он писал, как они, эти люди, нахожу я, напрасно читали Платона.

Если бы не было Григория, сильного в добродетели и в слове, то, сравнивая Платона со всеми философами и риторами, я бы признал его слог несравненным.

После долгого общения с этими мужами, мне, чтобы придать великолепие своей речи, понадобилась и приятность слога. Вот тогда–то я, для полного украшения, взял повести и о Хариклии, и о Левкиппе, и все подобные им книги, какие только существуют. Про себя скажу, что из каждой я выбирал для себя хорошие свойства. В свою речь я вводил украшения отовсюду, и взятое из разных мест сливается в ней в единый образ. Я, один, впитал в себя многих. Если же станут читать мои книги, то один превратится во многих.

О ВСЯЧЕСКОЙ НАУКЕ  [225]

31. О ДУШЕ

Душа, познающая сама себя и то, что она обладает божественным достоинством, далеко отстоит от природы. Она возвышается над всеми зародышами. Она гораздо раньше, чем они, отделена от всех тел, и на собственном седалище сидит она выше всех природных и образующих начал, превыше, можно сказать, даже самого всеобщего. Она присутствует в теле не из–за истечения от звезд, рождается не от природы, входит в тело не по телесным причинам, а нисходит свыше, от Бога.

Если же душа не познала сама себя и того, что она причастна высшему достоинству и поставлена свободною, то рабски служит телу и губит свою свободу. И ее великий глаз бывает затянут покровом природы и уже не светит.

40. ЧТО ТАКОЕ ПРИРОДА?

Природа – это способность, невидимая глазом, зримая умом, посеянная в телах Богом, начало движения и покоя. Она приводит в движение природные тела и снова заставляет их остановиться. Ведь все тела, элементы и то, что из них состоит, хотя и воспринимают движение и покой от Бога, однако постоянно приводятся в движение природой. Многое заставляет тела двигаться, прежде всего – Бог, затем ум, потом душа, в конце же концов природа как некое орудие Бога. Человека и бессловесных животных приводят в движение и душа и природа, но лишь одна природа заставляет двигаться и останавливаться тела, простые и сложные.

75. О ВРЕМЕНИ

Время – это понятие и имя, созданное человеческой мыслью. Поскольку существуют вещи вечные, всегда сущие и неподвижные, и вещи, подверженные движению и гибели, то философы назвали саму меру движения временем. Ибо время – это не вещь, существующая сама по себе, не тело, видимое глазом, и не бестелесная сущность, подобно природе, душе, разуму. Нет, время – это вещь, существующая только в мысли. Душа, соединенная с Вышним, пребывает в неизменяемом веке, когда же бывает отторгнута от вечности и лишена покоя ради рождения кого‑ либо, то она дает у себя место времени. Итак, время – это не иное что, как мера движения.

76. О ДВИЖЕНИИ

Не легко понять, что такое движение. Это некий образ и энергия движущегося тела в то время, как оно движется. Вот, например, одна вещь увеличивается, другая изменяется, а иная мятется; для увеличивающейся вещи движение – это увеличение, для мятущейся – смятение, для возникающей – рождение. Так что движение – это не начало и не конец, но промежуток между ними. Так, когда строится дом, то движение – это не начало его, ибо он еще не сдвинут, и не конец, ибо тогда строительство бывает уже прекращено – а то, что в промежутке между этим, само строительство дома – это и есть движение. Аристотель назвал это энтелехией [226].

129. О ДОЛГОЙ ЗИМЕ

Зима бывает долгая, когда все планеты находятся в зимнем знаке Зодиака, в Водолее, в Рыбах. Лето же бывает долгим, когда все окажутся в летнем знаке Зодиака. Солнце, находясь в знаке

Льва, производит лето, в знаке Козерога – зиму. Поэтому и получила свое название «година», что солнце приходит в единое место, ибо светило возвращается туда, откуда вышло. Когда все планеты собираются у нас над головой, то они производят долгое лето, а удаленные от нас диаметрально – производят долгую зиму. Когда зима бывает долгой, море захватывает материк, когда же лето продолжительно – то море отступает от суши.

ПИСЬМА  [227]

13. (КАКОМУ–ТО УЧИТЕЛЮ)

Лучше всего молчать, говорит трагик Софокл. Но разве достанет сил молчать в несчастьях, да еще столь жутких и мучительных, как те, что постигли меня? Когда поговоришь о самом страшном, то получаешь облегчение, поэтому я расскажу тебе немного о том, как все было с самого начала.

Справили свадьбу, и блеском своим она затмила все свадьбы. Брачный чертог сиял красою, пелся гименей, стройно играли свирели, все полно было веселия, но меня там ничто не радовало, все в доме меня тяготило, и я молил бога разрешить меня скорее от этого брака. Господь призрел на меня, услышал молитву мою [228], и мало времени спустя я стал свободен.

Избавленный от тревог супружества, почитая, что спасся от бури и пристал к тихой гавани, я вознес богу жертву благодарения и порывался снова к тем занятиям, о которых мы согласились прежде, спешил насладиться учением у тебя, но какой–то демон, завистливый и мстительный, не терпя моего счастья, понудил помышлять об ином, насоветовал и убедил браться за науки с разбором, видеть лишь выгоды и убытки, забыв о прочем. Послушавшись его, – зачем только я это делал! – я простился и с жизнью в столице, и с уроками милой, дорогой риторики, взошел на судно и устремил свой путь к святым отцам. Когда я отплывал к ним, то против нас справа лежал наш Агрос [229], где мы надеялись пристать. Теперь послушай, что с нами приключилось во время плавания.

Мы взошли на корабль ранним утром, ибо тогда был великий воскресный день, почитаемый у отцов как праздник. Нас, путешествующих, было больше двенадцати человек, да еще корабельщиков трое. Поначалу судно плыло близко от земли, и мимо нас мелькали берега, потом мы вышли в открытое море, и тут сразу подул встречный ветер. Дул он не очень сильно и нимало нас не тревожил. Вскоре, однако, откуда ни возьмись, набежало облако, ветер стих и стали капать капли, сперва редкие, затем все чаще, пока наконец не хлынул ливень, будто после чьего–то удара, так что мы забыли о прямом пути к отцам и торопились теперь доплыть до гавани вышеназванного Агроса и подвести корабль к причалу. Когда это, хотя и не без труда, удалось нам, мы сошли с корабля и пошли в Агрос. Недолго побыв там, стали думать о возвращении и желая видеть дым отечества [230], снова сели на корабль и пустились в плавание. Это было уже днем, и море, слегка подернутое волнами, глядело спокойным, не суля нам ничего плохого. Проплыв свыше двух стадий [231], мы опять вышли в открытое море, и тут уже не гладкое и не тихое, как в начале пути, а свирепое и страшное, оно бушевало от ветров, как кипящий котел. Наш корабль захлестывали волны, и бездна поглотила бы нас, если бы кормчий не догадался повернуть корабль назад, и, приметив на берегу гавань, не вывел бы нас на землю, не так как феакийцы Одиссея [232], не спящих, а бодрствующих и напуганных. Когда нас вынесло на берег и мы ступили на милую землю, то некоторое время шли пешком, но как только прояснилось и успокоились морские ветры, мы опять храбро пустились в плавание и не раз еще попадали в бурю, пока не прибыли сюда.

А о том, что было после, нет слов рассказывать. Нас поразила чума, болезненный и мучительный недуг, не позволяющий ни пить, ни есть. Из–за него, хотя нас и ободряли люди, уже переболевшие им, мы лежали чуть живые, помышляя об Аиде. Не отказывайся навестить меня, когда я так хвор, но приди поскорей проститься со мной, пока я еще не умер.

16. СОУЧЕНИКУ РОМАНУ

Думаю, что не вовсе забыта тобой наша дружба, возлюбленный господин мой, дружба, беречь которую мы обещали еще в ту пору, когда предавались общим занятиям, вместе проводили время, и вместе обучались наукам. Если так оно и есть, как я думаю, и в тебе теплится хотя малая искра былой дружбы, если не совсем угасла она и не развеялась и время не омрачило ее, а дружба, пришедшая после, не умалила и не опутала забвением, то яви ее теперь, и я тебе поверю. Чтобы доказать ее, выполни просьбу. Просьба эта не слишком велика и не непосильна. Сейчас я изложу тебе ее.

К нам на занятия орфографией ходят два юноши, очень прилежные. От природы сметливые и усердные, они уже успели пройти большинство тех упражнений, которые я сам когда–то составил, и неотступно понуждают нас теперь выпрашивать их у других, сетуя, что не все впитывают в себя. Не зная, что им предложить, я прибегаю к тебе, моему истинному другу, рассудив, что эту честь следует оказать не иному кому, а именно твоей благой душе. Ведь у тебя сокровищница упражнений и, говоря по правде, улей, куда ты, как пчела трудолюбивая, сложил все прекрасное и полезное, что снял с цветов, самые лучшие и самые трудные упражнения есть у тебя. Честь эта, думаю, не велика и не тяжка, ты поступил бы не по–дружески, отвергнув мою просьбу. Смотри, чтобы не обессудил тебя кто–либо из потомков.

27. [КАКОМУ–ТО УЧЕНИКУ]

В словесном искусстве, милейший мой, я подражаю живописцам, не сразу пишу законченный словесный образ и не с первой, как говорят, буквы создаю поучение или опровержение, но делая сначала общий набросок и как бы наводя легкую тень, вставляю таким способом украшения и ввожу подобие, соответствующее изображаемому лицу. Этому я научился впервые не от живописцев, а заимствовал у философии. Ведь и в ней очень важно то, что предваряет саму науку: вводные части, общие наброски того, о чем пойдет речь, равно, как и концовки.

Не думай, поэтому, что спор окончен, что в том, что мной уже написано, предъявлены все обвинения твоему письму. Если Тимарха, который выступил в народном собрании с незаконным обвинением в подкупе, оратор Эсхин [233] прогнал вон длинной речью, то как не обрушить еще более длинную речь против тебя, который не себя запятнал, но пытался навредить речам, смел смотреть философии в глаза и тем нагло противиться мне, ее тайноводителю? Не одну философию пытался ты погубить, восставал ты и против риторских речей, а правовая наука, откуда, как из акрополя, обрушился ты на нас, сокрушена тобой уже давно. Кому из них трех дам первой заговорить о том, как ты преступно обошелся с ней?

Хочешь, это выскажет тебе риторика? Вот она стоит тут и не по–горгиевски, не по–гиппиевски, не нагло, как у Пола [234], а по‑демосфеновски держит себя достойно, как сама благовоспитанность. Если не совсем внятен для тебя ее голос (ведь язык ее чисто аттический и во многом далек от обычной речи), то я сам тебе истолкую то, что она произносит неслышно и неразборчиво для тебя.

32. МИТРОПОЛИТУ ВАСИЛЕОНА СИНЕТУ  [235]

Почему, честная душа, вместе с посланием получил я куропаток? А без куропаток нельзя было? Уж не облегчают ли крылья куропаток тяжесть письма? Верна, видно, пословица: «Козу нести – мучение, так валите мне еще и быка»? К чему клевещешь на Василион, рядясь в такую нищету? Разве там не плодоносят злаки? Не пасутся козы? Не сочны травы? Не высятся горы, не раскинулись широкие долины? Мне он знаком, я там и в купальнях купался и в теплых источниках плавал. А тогдашний предстоятель даже подарил мне черную кобылицу с лоснящейся

кожей и мягкие покрывала, на которых мы возлежим и которыми покрываемся. Или все кругом переменилось и лоза принесла фиги?

Ладно, не шли мне ничего, кроме писем, их урожаи ведь не оскудели в Василионе, ибо плодоносит тут воспитанность, а не равнина, души, а не горы. Ради тебя пусть наполнятся долы и гладкими станут неровные пути [236], пусть спеют плоды, и груши на соснах родятся, как сказано в буколике [237], и, если хочешь, отведывай их все сам, по одной, без счета.

А с меня довольно моих книг и тех плодов, которые на них вырастают. Если кто отнял бы и их, я не стал бы сетовать. Тотчас прибег бы к богу, с которым меня никто уже не в силах разлучить. Кто сможет услать меня туда, где бы его не было?

175. МОНАХУ ИОАННУ КСИФИЛИНУ [238], СТАВШЕМУ ПАТРИАРХОМ  [239]

Нет, не отдам Платона, святейший и мудрейший [отче]! Он мой, о земля и солнце, – воскликну и я, словно трагик на словесной сцене. Ты поносишь мои долгие чтения диалогов, мое любование его слогом и преклонение пред доказательствами. Но почему же не бранишь ты великих отцов? Ведь и они метали силлогизмы, чтобы низложить ереси евномиев и аполлинариев [240]. Если же думаешь, что я внемлю его догмам или полагаюсь на его законы, то ты неправо судишь о нас, брат.

Много мудрых книг раскрывал я, много риторических словес произносил, и, не стану лукавить, ни Платон не утаился от меня, ни аристотелевской мудрости я не презрел. Мне ведомы предания халдеев и египтян. Да, ведомы, честная твоя глава! А уж о запрещенных книгах стоит ли и говорить? Но в сравнении с нашим богоносным Писанием, чистым и светлым, подлинно истинным я все счел ложью и обманом. Нет, не отдам Платона! Не знаю сам, как вынесу суровость твоей речи! Не я ли некогда возлюбил божественный крест, а теперь и духовное иго [241]? Не излишне ли строг ты, укорю тебя твоими же словами? Ты ведь не опроверг ни одной его мысли, а я – почти все их, если не думать, что все они плохи. Его речи о справедливости и бессмертии душ наставляли и нас, когда мы начинали рассуждать о подобных вещах. Я, конечно, не брал оттуда гной, а возлюбил чистую влагу и отцедил ее от грязи.

Я бы еще вынес, пожалуй, эти твои удары, но лишь душа адамантова и бесчувственная, поверь мне, может выслушивать от тебя о Хрисиппах [242], о моих силлогизмах, о несуществующих линиях и все прочее. Почему ты не повел дальше свою речь, почему не сказал: «Берегись, ждут тебя пытки неслыханные!»

Все, написанное тобой, ошеломило меня, и я долго–долго размышлял, пока не заподозрил одного из двух: то ли не прочел ты моего письма, то ли писал к какому–то Евномию, либо к ученикам

Клеанфа и Зенона, которые, возложив все на силлогизмы, не видят ничего вне расчетов и доказательств. Их тоже исследовал Платон, возвысившись до умозрения, увидел он и то, что лежит за пределами разума, остановив [внимание] на едином, а ты во всем винишь его, платононенавистник и словоненавистник, чтобы не сказать «ненавистник философии»! Когда успел ты разглядеть, что я льну к Хрисиппу и новой Академии? Не прежде того ли, как мы, имея жилище не деревянное, а украшенное сребром и златом, стали помышлять об одежде Христовой и о рубище и, много покорпев над ними, от замысла перешли к делу и теперь пребываем в обители господней? Нет, не к Хрисиппу привязались мы! Удивляешься тому, как во мне кипит желчь и клокочет гнев? По–твоему, я не похож на других, в моем теле нет внутренностей, где зарождается гневный дух, и я в силах поэтому перенести такую обиду? Нет, священная твоя душа! Если бы ты меня избил, отхлестал по щекам, выдрал все волосы, я бы мужественно претерпел это, но теперь, когда я все делаю для Христа, а ты, друг и судья, приписываешь мне дружбу с Хрисиппом и мнишь меня богоотступником, принявшим сторону Платона и Академии, я не знаю, как мне жить дальше! Зачем даже упомянутым линиям ты, на все смотрящий свысока, навязываешь несуществующее? Ведь первый, кто заговорил о них, ввел также и линии, «нигде не лежащие», поступив очень мудро и возвышенно. «Нигде не лежать» не значит «не быть». Линии не «не существуют», но когда длина их мыслится умом, то, как сказал тот ученый, они «нигде не лежат». Вещи, относящиеся к этим «несуществующим линиям» и презираемым тобою силлогизмам, я соединил с мыслями о более важных предметах. Эти «несуществующие» линии, да будет известно тебе, словоненавистнику, лежат в основе всей физической теории. Физическую же теорию и наш общий Максим [243], скорее же мой, ибо он философ, считает второй добродетелью после практики, не изъявляя притязаний на математическую сущность. А тот, кто не признает основы предметов, тот отнимает у силлогизмов заключение, а в физических рассуждениях нарушает цельность. Когда нет этих двух вещей, то всеобщее – не целое и не цель для нас, уже нигде не шествующих, и не свершение.

Ты видишь, что это уже слишком, что не оглядываться [вокруг себя], не прибегать к умозаключениям, а не задумываясь, без искусной сноровки [карабкаться] по кручам предположений есть неразумие и незнание самих себя.

Если ты послушаешься меня хоть в чем–то, я тебе о тебе самом скажу вот что: не помышляй горделиво о том, чтобы сдвинуть гору, и не кичись тем, что не находишь услады в рассуждениях. Но найди равнину и лощину глубокую или разверзшееся ущелье или неописуемую, потайную пропасть в земле, спустись туда, спрячься на. дне, склонись над нашими и над языческими книгами, поупражняйся сначала в силлогизмах и таким путем восходи к знаниям несиллогистическим…

Кекавмен

(XI в.)

В византийской дидактической литературе совершенно особое место занимает «Стратегикон» Кекавмена – руководство по военному искусству, сохранившееся только в одной рукописи Московского синодального собрания

и впервые изданное В. Васильевским и В. Ернштед

том в 1896 г. «С первых же страниц оказывается, – пишет об этом памятнике Васильевский, – что этот Стратегикон не похож на другие трактаты о военном искусстве, написанные в византийский период или еще ранее его наступления, разумеем Стратегикон Полиэна, Тактику Арриана, тактику Маврикия и такое же сочинение Льва Мудрого. Отличие прежде всего заключается в том, что наша стратегия содержит в себе не одни только правила и примеры военного искусства, но также наставления нравственные, правила житейской мудрости, разумного поведения, доброго хозяйства, хорошего управления домом и семьею, приличного светского и придворного обращения и т. д. Это не только Стратегия, т. е. военное искусство, но и Домострой, изложенный в форме наставления отца детям, чуть ли не единственное произведение такого рода в византийской литературе, потому что известные наставления сыну или внуку, приписываемые Василию I Македонянину и Алексею Комнину, совсем не идут сюда в сравнение по причине своей краткости и преобладания в них ходячих и слишком обычных нравственных сентенций. Сам наш автор сознавал своеобразность своего произведения, задуманного в распространенной форме военных руководств с примерами из военной практики прошлых и настоящих времен и обратившегося в какую–то общую науку житейской мудрости. Он рекомендует детям свое сочинение именно тем, что в нем они встретят такие назидательные советы, какие нельзя вычитать в какой–либо другой Стратегии, ни вообще в какой–либо другой книге; они почерпнуты из собственного разумения и личного опыта писавшего (fol. 158 verso). Для ознакомления с чисто византийскими воззрениями на жизнь и нравственность, на семью, общество н государство сочинение это представляет ценный материал и высокий интерес, особенно если мы будем иметь в виду сравнительную точку зрения по отношению к однородным памятникам других литератур». (В. Васильевский. Советы и рассказы византийского боярина XI века. – «Журнал Министерства народного просвещения», 1881, № 215, стр. 244–245).

В рукописи непосредственно за «Стратегиконом» помещено небольшое «Слово увещательное к царю», в котором продолжена нумерация глав «Стратегикона». Оба сочинения (судя по их слогу и содержанию) написаны одним лицом.

Об авторе «Стратегикона» мы знаем не очень много: он внук двух военачальников, поступивших на службу византийского императора в конце X в., его дед по отцу, Кекавмен, был армянином, дед по матери, Димитрий Полемарх, происходил из Болгарии. Среди его родственников были знатные лица, богатые и близкие ко двору. Сам автор «Стратегикона» служил долгое время стратигом. Не исключена возможность, что он – одно лицо со знаменитым полководцем Катакалоном Кекавменом.

«Стратегикон» составлен как дидактическое назидание, предусматривающее поведение византийца почти на всех ступенях административной лестницы, Наибольшее внимание, разумеется, уделено обязанностям военного командира. Как уже отметил Васильевский, сочинение Кекавмена рассматривает не профессиональную сторону, не технику, а правила жизни, и именно с этой точки зрения оно интересно для нас.

Мы отчетливо слышим здесь столь характерный для средневековья мотив жизненных превратностей и непостоянства всего кругом. Мир, в котором живет герой Кекавмена, соткан из опасностей и подвохов: судью искушают взятки, придворного подстерегают доносы, военачальника – тайные козни врагов. За личиной дружбы всюду таится недоброжелательство. Чтобы жить в этом мире необходимы качества, из которых главные – осмотрительность и разумность. Именно разум, по мысли Кекавмена, есть то свойство в человеке, которое позволяет ему устоять среди обступающих его вражды и обмана. Поэтому он призывает судью к справедливости, напоминая «му неправый суд Пилата, военачальнику советует вводить новшества, развивать в себе догадливость и смекалку, а царю внушает уважение к речи мудрых людей. С почтением пишет он о книгах, о внимательном чтении их.

Для каждой из форм жизни Кекавмен предлагает правила, которые в значительной части восходят к общим рецептам библейской морали и иногда выражаются прямыми цитатами Иисуса сына Сирахова и др. Под несомненным влиянием Библии находится и стилистика Стратегикона, язык которого беден и чужд ухищрений античной риторики, но украшен по–библейски построенными параллелизмами и сравнениями типа: «Когда орел парит в воздухе, то, потеряв перо, он падает недобрым падением; так и большие корабли, если лишатся весел, не могут плыть без труда; то же делают и морские командиры, принимающие от солдат подарки»; «помни болезни матери твоей и сосцев ее не забывай»; «опасно бороться с женщинами, еще опаснее дружить с ними» 1.

Помимо Библии Кекавмен знаком и с назидательными рассказами из римской древности и с военными эпизодами византийской истории. Все это позволяет говорить об авторе «Стратегикона» как о человеке книжном, начитанном, хотя и совершенно далеком от той классической образованности, которая отличала людей типа Пселла, принадлежавших к столичной элите.

СТРАТЕГИКОН  [244]

3. О ТОМ, ЧТО СЛЕДУЕТ ОСТЕРЕГАТЬСЯ КЛЕВЕТЫ СО СТОРОНЫ БЛИЖНИХ

Если ты служишь царю, то примечай, те клевещут ли на тебя, и ежедневно воображай себе свое падение, так как не знаешь, какие ковы плетутся за твоей спиной. Хотя бы ты был первым человеком у царя, смиряй себя и не дерзай говорить откровенно, ибо почет и смелое слово вызывают к себе зависть. А если дело понуждает к смелой речи, то говори спокойно, с кротостью. Никому не завидуй, не злопамятствуй, ибо злопамятность ведет к смерти.

6. О ТОМ, ЧТО НЕ СЛЕДУЕТ ЗАВОДИТЬ БЕСЕДЫ С КЕМ ПОПАЛО

Уклоняйся от разговоров с людьми беспутными, а когда беседуешь со своими близкими, или с кем–нибудь еще, то будь осмотрителен [245]. Если речь зайдет о царе или царице, то не сразу отвечай, а помедли. Ведь много раз наблюдал я, как люди попадали из–за этого в беду. Глупец болтает как бы в шутку, а может и с коварством. Переметнувшись, он оклевещет тебя, будто это говорил ты. Даже если он говорил простосердечно, то другой злодей побежит и донесет об этом и тебя привлекут к ответу за то, что ты находился там. На того, кто вел эту речь они не обратят внимания, а во всем обвинят тебя. Остерегайся, сын мой, того, что кажется тебе маловажным. Тут–то как раз все полно опасностей великих, и многих видел я пострадавших из–за этого.

23. О ЧЕЛОВЕКЕ КНИЖНОМ И ФИЛОСОФЕ

Если ты человек книжный и философ, то стремись явить свою ученость и в облике своем, и в речи, и в деятельности и самими поступками стремись показать, что учение твое не пошло впустую. Будь домовитым человеком и общественным. Общественным не так, как мим или шут, а так, хочу я сказать, чтобы суметь научить, как помочь всему городу и устранить неполадки, чтобы любили и почитали тебя не только те, кто тебя видит, но и те, кто слышит о твоей доблести и уме. Старайся на деле показать всем свое знание.

24. О СТРАТИГЕ

Если ты стратиг и тебе вверено войско (стратигом я называю того, кто защищает и возглавляет военный лагерь), то дни и ночи бодрствуй и стремись к тому, чтобы поставить трофей против иноплеменников. Если ты находишься в неприятельской стране, то держи при себе многих верных и ловких лазутчиков, тех, кого, как мы знаем, называют хозарами. От них ведь должен ты узнавать о силе врага и его хитрости. Нести службу без лазутчиков невозможно. Если кто и станет действовать без них, то действия его будут недостаточны и неподготовлены. Лазутчики твои пусть будут незнакомы друг с другом. Ведь кого–нибудь из них могут схватить, и он может выдать остальных.

34. О ТОМ, ЧТО ВРАГ ТВОЙ УМЕН

Если ты узнал наверное, что вождь народа, против которого ты воюешь, умен, то наблюдай за его поведением. Он измыслит всевозможные уловки и козни, чтобы захватить тебя в свои руки. Ты тоже придумывай необходимое и не только то, что слышал и выучил от древних, но и свое, новое выдумывай, изобретай все, что только можно. Не отговаривайся тем, что у древних этого не было. Человеческая природа, говорю я тебе, обладает прирожденной хитростью и смекалкой. Подобно тому, как древние изобретали свои средства, сделай изобретение и ты и поставь трофей. Ведь и они были такими же людьми, как ты.

35. О ТОМ, ЧТО НАДО ПРЕДПРИНИМАТЬ ПРОТИВ ВРАГА

Если враг твой глуп, то бойся его вдвойне: ночью ли, днем ли он нападет на тебя с отчаянной смелостью или совершит дело, на которое не пойдет человек разумный. Поэтому тебе нужно выставить надежную охрану, не пренебрегать пустяками, не давать себя увлечь мошенникам. Если враг пошлет к тебе людей как бы с грамотами, то знай, что это соглядатаи. Если людей у тебя мало, то прикинься, будто у тебя собраны большие силы. Сделать это можно лишь расположившись в лесистых местах. Там твои люди будут приходить к тебе из разных мест по очереди, и узнать число их станет невозможно.

54. О ТОМ, ЧТОБЫ НЕ ПРЕДАВАТЬСЯ ПРАЗДНОСТИ В СВОБОДНОЕ ВРЕМЯ

Когда ты бываешь свободен и не занят военными делами, читай книги исторические и церковные. Не говори: «Какая польза воину от догматов и церковных книг?» Великая польза от них. И если будешь внимателен, то пожнешь там не только догматы и душеполезные рассказы, но и назидания, нравоучения и военные советы. Ведь почти весь Ветхий [Завет] – военная книга, да и в Новом [Завете] усердный человек пожнет немало назидательного. Таким я велю тебе быть, чтобы все дивились доблести твоей, и благоразумию, и познаниям и красноречию твоему. Если ты полюбишь и соблюдешь это, то будешь счастлив. Ведь я собрал здесь для тебя то, чего нет ни в одном стратегиконе, ни в одной книге. Я составил это из своего собственного рассуждения и подлинного опыта. Большая тебе будет от этого польза. Изучай также и стратегию древних. Этого, того, что есть здесь, ты не найдешь там, но найдешь другие вещи, еще лучшие, удивительно умные.

68. ОБ АКРИТЕ

Если ты акрит и соседом имеешь топарха [246], то если сам он хранит мир с тобой, будь с ним в мире, но помимо этого ни в чем ему не верь…

73. О НАЧАЛЬНИКЕ ТИВИНСКОЙ КРЕПОСТИ

Охраняй, акрит, свои крепости и вверенную тебе страну, не доверяй соседним топархам, хотя бы и много они говорили о своей любви к тебе. Вот какой случай я тебе расскажу.

В странах Великой Армении есть крепость. Стоит она на возвышенности, и там, наверху, лежит равнина, так что жителям крепости хватает земли и для посевов, и для пастбищ скоту, и для всех их нужд. Крепость отовсюду защищена скалами и глубокими расселинами и поэтому со всех сторон неприступна. Подняться к ней можно лишь по узкой тропе и только так, да и то с большим трудом можно войти в ворота крепости. Надежнее этого укрепления не было ничего. Но топарх Тивия [247] и дед мой захотел им овладеть. Что же он придумывает? Он делает за большие подарки своим другом стратига этого лагеря, объявив ему, чтобы он смело брал то, в чем у него будет нужда. Стратиг поверил в это. И вот, когда случился у него недостаток хлеба, он дал знать топарху. Тот же с радостью сказал: «Сколько хочешь». Топарх послал ему тысячу животных, нагруженных хлебом, а к каждым двум ослам приставил человека, как бы для присмотра за ними. Стратиг размыслил так: «Если лагерь мой берет хлеб у самого врага Романии, то кто со мной сравнится?» Он принял хлеб и с радостью открыл ворота, впустив и животных и тех, кто провожал их. А люди эти были вооружены для боя и прятали на себе мечи. Как только они вошли, они выворотили ворота крепости, убили копьеносцев и овладели лагерем. Дружба стала посредницей бедствия и достопамятным событием. Нужно, значит, тебе остерегаться друзей больше, чем врагов. Ведь если бы стратиг не поверил тем, кто называл себя его друзьями, а приказал бы вне крепости разгрузить хлеб, то был бы в выигрыше. Хитрость их пошла бы впустую, он же не знал бы никаких забот.

Ларец для мощей. Серебро с позолотой, X–XI вв.

Cв. Димитрий. Икона XII в.

78. О ТОМ, ЧТОБЫ НЕ ОСТАВЛЯТЬ БЕЗ ВНИМАНИЯ СТЕНЫ КРЕПОСТИ И НЕ ИМЕТЬ ДОМА, ПРИЛЕГАЮЩЕГО К СТЕНЕ

Ежедневно осматривай стены извне и изнутри, разно как и ворота. Пусть стены лагеря остаются не застроенными, пусть ни один дом не прилегает к ним, а если есть такой дом, то разрушь его. Оголи стены внутри и снаружи, а также все ворота полностью, чтобы ты мог свободно проходить и осматривать их. Если у самой стены стоит дом старинный и богатый, пусть разрушение его не страшит тебя, вели его сломать. Вот что расскажу я тебе: есть в Италии у моря многонаселенный и богатый город Идрунта [248]. Его охранял уроженец Идрунты Малапетци. Он держал в крепости стражу из россов и варяг, копьеносцев и моряков. У этого Малапетци была племянница, и у нее дом прилегал прямо к стене. И вот дядя отчасти потому, что дом был старинный, отчасти потому, что стоил он дорого, а также и потому, что это был дом племянницы, пощадил его и не снес, ничего не подозревая. Между, тем франки силились овладеть Идрунтой с бою, но не могли. Что же придумал их комит [249]? Он объявил вышеназванной племяннице Малапетци: «Если ты впустишь меня через стену в лагерь, то я возьму тебя в жены». Он поклялся ей в этом, дав также большие дары. Она же поддалась страсти и согласилась на это. Ночью на веревке она втащила несколько самых умных и ловких франков, которые за ночь просверлили стену крепости, ввели большое войско франков и перед рассветом с криком напали на жителей города. Те же, увидав вдруг врагов в крепости, бросились бежать. Ведь бедствие, пришедшее внезапно, губит даже очень храбрых и умных людей. Малапетци, который нес стражу крепости, бежал и один взошел на корабль, спасшись спасением позорным и жалким. Жену и детей он оставил в руках врагов. Вот что случилось с ним. из–за его неосмотрительности.

89. О ТОМ, ЧТО НАДО ТРУДИТЬСЯ В ЖИЗНИ СВОЕЙ, КОГДА ТЫ НЕ НАХОДИШЬСЯ В СТРОЮ

Старайся хорошо управить жизнь свою. Если будешь беспечен, то имущество твое сожрут твои слуги и присвоят его себе. Наступит время неблагоприятное, и земля не принесет плода, а у тебя не будет отложенного хлеба и других семян для пропитания своих людей. Захочешь купить – и не окажется у тебя денег. Посмотришь на слуг своих и станешь рассчитывать их пищу, чем бы их накормить. Восплачешь горько и будешь думать, к кому бы пойти и занять необходимое, и нет дающего тебе. Тот, к кому ты обратишься, скажет тебе: «Поверь, у меня было, но до тебя другие попросили у меня, и я дал им, и у меня осталось только то, что достаточно мне самому». И наступит тогда для тебя позор и горе; позор потому, что просил и не получил, печаль потому, что неоткуда взять. Потом ты пойдешь к другому, но и этот ответит тебе то же, а если и даст, то самую малость, да и то после поручительства и. с ворчанием, и лишь затем, чтобы получить от тебя больше, даст деньги в рост. Мало того, если отыскался дающий, подобный большинству людей, то он потребует проценты и попросит имущество твое в залог, ты же с готовностью, услужливо заключишь с ним сделку и условишься о сроке.

90. О ЗАЙМЕ И ПРОЦЕНТАХ

И вот срок истек, заимодавец требует свои деньги вместе с процентами. Ты же станешь задерживать, не имея чем заплатить. После многих напоминаний, когда ты ничего ему не дашь, он станет грозить тебе. Потом он будет отыскивать тебя на рынке, или в претории, или в церкви в праздничный день, желая перед народом показать, что он выше тебя и богат, он скажет тебе: человек, разве я взял у тебя долг и зачем ты не отдаешь моего имущества? Ты хочешь, чтобы я лишил тебя средств?

91. О НАГЛОСТИ ЗАИМОДАВЦА

Он говорит тебе это, потому что ты тут беспомощен, и он уже оставил тебя без средств. Если ты промолчишь, то все станут говорить, кто про себя, а кто и открыто: «должник неимущий», и «злой день настал для должника», а если станешь ему перечить, то все рассмеются и скажут тебе: «Как тебе не стыдно, забыть стыд перед человеком, сделавшим тебе добро!» А он обратится к ним со словами: «Вы видите, господа мои, это бесстыдство?» Тогда ты, как будто ехидна укусила тебя в сердце, будешь мучиться много дней и либо откажешься от семенных запасов, либо расплатишься с ним, отдав за бесценок то, что приобрел многими трудами и потом. Если не сделаешь этого, он возьмет с тебя залог и обещание удвоить процент и процент процента, а когда размер его возрастет, тебя, некогда счастливого, а теперь жалобно плачущего, повлекут в темницу.

Я мог бы порассказать тебе об этом, и много другого, но сейчас довольно с тебя, если ты разумен. Говорится ведь, что разумному мужу достаточно будет и одного слова, а бестолкового не вразумят и дела. Поэтому должен ты бороться в жизни своей и безотказно сносить тяготы труда, ибо не лжет сказавший «в поте лица твоего ешь хлеб твой» [250], и Соломон говорит: «Бог дал тяжкий труд сынам человеческим, и невозможно прожить жизнь иначе, как потовым трудом» [251].

101. О ДРУГЕ, ЧТОБЫ ЕМУ НЕ ОСТАНАВЛИВАТЬСЯ В ТВОЕМ ДОМЕ

Если имеешь друга в ином месте и он проезжает городом, в котором ты живешь, не помещай его в своем доме, но пусть он пристанет в другом месте, а ты посылай ему все нужное, и он еще более будет тебе благодарен. Если же ты остановишь его в своем доме, то послушай, сколько из–за этого родится неприятностей. Во–первых, ни жена твоя, ни дочери твои, ни снохи твои не будут иметь свободы выходить из комнаты своей и распоряжаться в доме как следует. А если уже им будет необходимая нужда выйти, то друг твой вытянет шею и устремит на них свои глаза; когда ты стоишь вместе с ним, то, конечно, он притворно потупит свою голову, но все–таки будет подсматривать, какая у них походка, как они поворачиваются, как подпоясаны и какой у них взгляд; попросту говоря, будет их оглядывать с головы до ног, а после станет передразнивать перед своими домашними и осмеивать. Точно так же он найдет дурными твою прислугу, твой стол, весь порядок. Еще будет расспрашивать о твоем имуществе: есть ли у тебя то, есть ли другое. Но что много об этом говорить? Если он найдет удобный случай, он будет делать любовные знаки твоей жене, будет на нее смотреть бесстыдными глазами; если может, то и соблазнит ее; если же и нет, то все–таки, когда уйдет, похвастает, чем не следует, а если он не скажет, то враг твой в ссоре с тобой будет о том кричать.

106. О ВРАГЕ

Врагу своему не верь [252], даже если он притворяется твоим другом, ибо он хочет завлечь тебя. Даже если он плачет перед тобой, то делает это не из любви к тебе, а потому, что постигло его горе или нужда. Если можешь, сжалься над ним и не презирай его, и дай ему милостыню, если имеешь и исхити его из беды его, и бог избавит тебя от печали, и послужи ему. Но не считай его искренним другом. Я знаю, ты возразишь мне, что некоторые от великой вражды перешли к великой дружбе. Но это совершается разными путями: либо враг молчит из страха, либо потому, что ищет помощи, либо из коварства и желания напакостить, либо его сдерживает кто–то сверху и он против воли молчит.

Бывает, пожалуй, что он и любит от всей души, но редко, когда один из тысяч найдется такой. Храни слова мои, ибо давний враг не делается сразу другом. Если у тебя есть сила творить добро своим врагам, не откладывая благотвори. Если он ругает тебя, пренебреги этим, но если ругает святые иконы и святыню, не пренебрегай, но даже до смерти борись за благочестие. Хорошо миловать и злых и добрых, когда милуешь, большую награду приемлешь.

107. О ТОМ, ЧТО НАДО ПОМНИТЬ ДРУГА ВО ВРЕМЯ БЛАГОДЕНСТВИЯ

Помни, чадо мое, во благоденствии твоем человека, пострадавшего из–за тебя, ибо забывающий его бога забывает. Помни водившего тебя за руку и сражавшегося за тебя в годину искушения, помни давнего друга отца твоего, помни сродников твоих, когда ты счастлив, и благодетельствуй им. Помни о них – и бог вспомнит о тебе. Может, для того и дано тебе благоденствие, чтобы ты помогал им, помни, что ни наслаждения, ни горести не вечны, но все течет и утекает, и пока не прошли дни твои, покажи, каков ты, чтобы потомки людей, облагодетельствованных тобою, как бы высеченным на камне видели твое благодеяние. Добро ли, зло ли будешь ты творить, не забудется это, но пребудет перед очами господними для воздаяния.

112. О ВОСПИТАНИИ ДОЧЕРЕЙ

Пусть сыновья и дочери твои почитают тебя, ты же стыдись их и не презирай, даже если они еще несмысленны. Они ведь будут поступать так, как научатся от тебя. Стыдись также и сам себя. Человек, не стыдящийся сам себя, не станет и другого стыдиться. Не будь надменным, ибо всякий, кто неразумно надмевается, потом раскаивается. Чти старца и юношу, и почтен будешь и ими и сотворившим их. Входя в церковь, не глазей на женскую красоту, но взирай на алтарь, преклонив голову.

113. О ЧТЕНИИ

Много читай и многому учись. Если не разумеешь, крепись, ибо после частого перечитывания книги даст тебе бог разуметь и понять ее. Если не знаешь чего, спроси о том людей сведующих и не гордись. Ведь из–за этого, из–за нежелания спрашивать и учиться, люди остаются невеждами. Когда кто–нибудь говорит, дай ему кончить; если это добрая наука, ты получишь пользу, если нет – то и тогда получишь пользу, презрев ее. Исследуй писания, как повелел господь, но не усердствуй в этом попусту. Не спи и не оставайся в доме твоем, когда знаешь, что там змея малая или великая.

142. О ТОМ, ЧТОБЫ НЕ ГОРЕВАТЬ О ЛЮБИМОМ РАБЕ  [253]

…Взяв книгу, читай ее наедине, а прочитав немного, не начинай считать листов, выбирать то, что почитаешь лучшим, и читать только это. Не получишь пользы от такого чтения. Но ты начни с самой первой страницы и читай до самой последней буквы и получишь великую пользу. Не желает прочесть всю книгу два или три раза лишь болтун, который отбирает малую часть, чтобы попустословить.

152. О ПОЧИТАНИИ РОДИТЕЛЕЙ

Помни болезни матери твоей [254] и не забывай сосцев ее и воздай ей добром. Если станешь господствовать над всей землей и соберешь в руке твоей все сокровища, не сможешь воздать ей равное. Помни, как она покоила тебя на своих руках, и успокой ее. Проси, чтобы бог принял молитву отца твоего и матери твоей. Помни, что нет для человека ничего желаннее чад, и если ты не родил их, то узнай это от меня. Рассказывают быль о том, как на горе Этне отец с сыном рубили дрова и внезапно вырвался из Этны огонь и, как бы разлившись, охватил пламенем горную дорогу [255]. Эти два человека оказались среди огня, и тут сын сразу схватил своего престарелого отца, положил его себе на плечи и принялся бежать, не думая о себе. Огонь по божественному делению устыдился доблести юноши, который, забыв о себе, хотел спасти отца, и, расступившись, дал им дорогу, так что оба спаслись. Памяти и похвалы достойны и те, кто после отшествия отсюда родителей умоляют о них бога, раздавая милостыню.

СЛОВО УВЕЩАТЕЛЬНОЕ К ЦАРЮ  [256]

253. ИСТОРИЯ О НЕСЧАСТЬЕ

Я видел низложенного царя кир – Михаила, бывшего некогда кесарем, утром, при восходе солнца, он был могущественным государем, а в третьем часу [257] дня жалким и покинутым слепцом. Не надмевайся, государь, славою царства твоего и не полагайся самонадеянно на свое могущество, не говори: «Кто низведет меня с высоты славы моей». Одно небольшое мгновение времени, говорит великий мудростью Григорий Богослов [258], и совершается великий переворот в делах. Пусть надежда твоя будет в боге, и пусть при этом будут приняты меры безопасности. Так как бог сотворил нас разумными, то нам должно при его милости укрепить себя, позаботиться о себе и доставить себе безопасность, надеясь в то же время на него. Не допускай себе льстить никому, а лучше приобрести друзей, которые бы обличали тебя.

254. О КЕСАРЕ ЕДИНОДЕРЖАВНОМ

Расскажу царственности твоей следующее: кесарь Август [259] был вспыльчив и жесток, предан блуду, имел достойные порицания и хулы наклонности, но обладал природным умом и сказал себе: «Нехорошо мне быть без руководителя». И вот он послал в Александрию и вызвал оттуда с великою честью некоего Афинодора, бедного и неимущего, но весьма рассудительного и разумного человека, о котором было засвидетельствовано несколькими из придворных, что он велик в совете и разуме. Он сказал ему: «Знаешь ли, Афинодор, для чего я вызвал тебя с такою честью?» Он отвечал, что не знает. Тогда кесарь сказал: «Я имею наклонности, противные моему сану, а о тебе я слышал, что ты человек добрый в совете и деле: я пожелал иметь в тебе друга и советника с тем, чтобы ты, когда увидишь, что я делаю и говорю что‑ нибудь нехорошее и достойное порицания, обличал меня наедине; а если я не покажу исправления, то делал бы это и явно».

Афинодор ответил на это: «И ты, державнейший, не отвращай лица твоего, когда ты будешь обличаем, и не уничижай меня, тогда я буду тебе в этом врачом». И вот он не переставал обличать его каждый день, пока не сделал его совершенным в добродетелях; и когда стал просить позволения удалиться на родину, не получил его от кесаря; он сказал ему: «Искреннейший мой друг, я еще не достиг совершенства». Он пожелал видеть Авгара, царя Эдесского, в высшей степени рассудительного и разумного человека, украшенного всяческими достоинствами; увидев его и побеседовав с ним, он сказал: «Передаю себя в твои руки; будь мне вместо Афинодора», ибо Афинодор кончил свою жизнь и удерживал его кесарь в городе не только, как друга, но как отца, получая от него часто исправления. Поступая таким образом и будучи исправляем друзьями, Август с тех пор и ныне прославляется с хорошей стороны.

Псевдо–Исихий (Гесихий)

(XI–XII вв.)

Сборник «О мудрецах, прославившихся своей ученостью» приписывается рукописной традицией XIII–XIV вв. знаменитому филологу Исихию Милетскому (VI в.), однако, как показала филологическая критика XIX в., принадлежать ему не может и составлен, вероятно, в XI–XII вв. Сборник содержит 78 заметок, или статей, преимущественно об античных философах (около 50), а также о некоторых поэтах и риторах. Статьи расположены по не строго соблюдаемому алфавитному порядку (внутри букв алфавитная последовательность постоянно нарушается) и неодинаковы по объему: от одной фразы типа «Трагика Софокла звали пчелой за его сладость» – до пространного изложения философской доктрины («Аристотель»). Как правило, статьи изобилуют характерными подробностями, объясняют прозвища, например: «Александриец Дидим был прозван «медночревным» (Халкентер) за свое усердие к книгам. Говорят, что он написал более 3500 книг» или «Сиракузец Филимон умер от чрезмерного смеха». Источниками Псевдо–Исихия служат чаще всего Диоген Лаэртский и словарь «Свида».

О МУДРЕЦАХ, ПРОСЛАВИВШИХСЯ СВОЕЙ УЧЕНОСТЬЮ

XVI. ДАФИД

Тельмессец [260] Дафид бранил всех, не щадил даже самих богов, поэтому враждебен он был и Атталу, царю пергамскому. Однажды, войдя к пифии, Дафид стал насмешничать в прорицалище и, издеваясь, спросил, найдет ли он коня. Ответ гласил, что найдет в скором времени. Тут он начал орать, что никакого коня у него не было и он не терял его. На обратном пути он был схвачен и сброшен с кручи по повелению Аттала. Место, где это произошло, называлось «конь». Умирая, он понял, что не ложно было прорицание.

XXII. ДРАКОН  [261]

Дракон, законодатель, задохнулся в театре на острове Эгине, когда эгинцы прославляли его за законодательство и забросали множеством шапок и хитонов.

XXVI. ГЕРМОГЕН  [262]

Гермоген, ритор, после смерти был разрезан, и оказалось, что его сердце покрыто волосами и размер его намного больше того, что свойственно человеческой природе.

XL. КРАТЕТ  [263]

Кратет и Полемон были настолько привязаны друг к другу, что не только жили, имея общие вещи, но и до последнего издыхания вели себя во всем одинаково, и после смерти положены были в одну могилу. Поэтому Аркесилай, перешедший к ним от Феофраста, говорил, что это боги какие–то или пришельцы из золотого века. Они не выдавали себя за любимцев народа, а жили подобно древнему флейтисту Дионисодору, о котором рассказывают, будто он гордился тем, что его напевов не слышно ни на триерах, ни при колодцах, не то, что напевы Исмения [264].

XLII. КЛЕАНФ  [265]

Клеанф, ученик Кратета, был столь трудолюбив, что получил прозвище второго Геракла. Не имея денег прокормить себя, он ночью за плату вычерпывал воду, а днем занимался науками, за что и получил прозвище Фреантла (колодезного). Положив однажды перед своими знакомыми деньги, скопленные трудом, он сказал: «Клеанф, если бы захотел, мог бы прокормить еще одного Клеанфа, а те, у кого есть средства для жизни, занимают у других, хотя без всяких забот могут предаваться философии. Кто–то сказал, что Аркесилай занимается не тем, чем надо. Клеанф возразил: «Перестань браниться, если он на словах и отказывается от обязанностей, но на самом деле выполняет их». Аркесилай на это: «Я не окружаю себя льстецами». Клеанф ему в ответ: «Да, я льщу тебе, утверждая, что ты говоришь одно, а делаешь другое». Его спросили, какой совет он даст своему сыну, и Клеанф ответил словами Электры: «О, тише, тише» [266]. Поэта Сосифея, оскорбившего его, а затем раскаявшегося, он принял, сказав, что нелепо огорчаться случайным оскорблением, тогда как мы спокойно сносим те глупости, которые поэты болтают о Дионисе и Геракле.

XLVIII. НЕСТОР  [267]

Нестор из Ликии, сочинитель поэм, написал «Илиаду» без обозначения песен, т. е. в первой песне нет обозначения а, и далее буквы отсутствуют по всей поэме. Таким же образом и Трифиодор создал «Одиссею».

LII. ГОМЕР

Рассказывают, что Гомер ослеп будто бы за то, что не дал победить себя страсти, которая приходит через глаза.

LIV. ПИНДАР  [268]

Пиндар, лирический поэт, просивший, чтобы ему было дано все самое прекрасное в жизни, умер в театре, повалившись на колени своего любимца Феоксена.

LIX. СТЕСИХОР  [269]

Стесихор, лирический поэт, написал порицание Елене и ослеп. Затем написал похвалу Елене и опять стал зрячим. Его прозвали Стесихором за то, что он первый учредил хоры певцов, поющих под звуки кифары. До этого его звали Тисием.

LXII. СОФРОН  [270]

Сиракузянин Софрон, сын Агафокла, писал прозой на дорийском диалекте мужские и женские мимы. Рассказывают, что философ Платон всегда носил их с собой, так что иногда и спать ложился с ними.

Никифор Вриенний

(1062 – около 1140 гг.)

Никифор Вриенний родился в 1062 г. в городе Адрианополе, в семье, принадлежавшей к знатному, но не древнему аристократическому роду Македонии. Среди представителей рода Вриенниев было немало лиц, выдающихся по уму, энергии и полководческим способностям. Дед и отец Никифора пытались занять константинопольский престол вооруженным путем, но за это были ослеплены. Все же впоследствии Алексей Комнин (1081–1118 гг.) приблизил отца Никифора к своему двору, сделав его одним из виднейших сановников. Еще больших почестей тот же император удостоил его сына: он провозгласил Никифора кесарем и паниперсевастом (верховным сановником) и выдал за него свою дочь Анну.

Никифор Вриенний проявил себя умным, энергичным политическим деятелем, обладавшим блестящим красноречием и незаурядными способностями полководца. В 1097 г. он организовал стрелковую защиту стен Константинополя от подступавших к ним кельтских войск под предводительством Готфрида IV Бульонского (см. об этом свидетельство Анны Комниной, «Алексиада», X, 9). В 1108 г. Никифор Вриенний способствовал заключению Девольского договора Алексея Комнина с Боэмундом Тарентским, в силу которого западный рыцарь стал вассалом византийского императора («Алексиада», XIII, 11). В 1116 г. благодаря участию Никифора в сражении с турецким султаном Килич–Арсланом близ малоазийского города Икония Византия одержала над ним победу («Алексиада», XV, 56); в том же году Никифор способствовал обращению к православной вере манихеев, живших в фракийском городе Филиппополе («Алексиада», XIV, 8).

Деятельность Никифора продолжалась и при преемнике Алексея, его сыне Иоанне: в 1136 г. он сопровождал императора во время похода в Сирию и Киликию, занятые варварскими народами (там же, введение, 3), но, возможно, еще до окончания этого похода, т. е. не в 1137 г., а в 1136 г. возвратился в Константинополь больным и в том же году скончался.

По словам его супруги, Никифор «и в тяжких трудах не пренебрегал литературными занятиями и написал различные сочинения, достойные памяти» [271]. От философских, риторических сочинений Никифора ничего не осталось, но об его опыте историка можно судить по четырем книгам неоконченного и, по свидетельству Анны (там же), написанного начерно исторического труда. Первой книге этого труда предшествует сравнительно небольшое вступление, которое и по стилю, и по содержанию разделяется на две части. В первой, довольно пространной, излагается содержание четырех книг произведения Никифора: история царствования Михаила Дуки (1071–1078 гг.), затем Никифора Вотаниата (1078–1081 гг.) и приход к власти Алексея Комнина.

Во второй части, гораздо более краткой, говорится о том, почему автор предпринял этот труд и как он понимает стоящие перед ним задачи.

Первую, историческую, или, можно сказать, политическую часть вступления, по всей вероятности, написал не Никифор Вриенний, а другой, неизвестный нам автор. Эта часть отличается от всех последующих четырех книг труда по стилю и даже иногда по изложению тех исторических событий, которые показаны в основной части повествования. Кроме того, тот факт, что пересказ событий во введении заключает в себе содержание только четырех книг труда Никифора Вриенния, становится вполне понятным, если принять версию о разных авторах, написавших историческую часть вступления и всю остальную часть повествования. В самом деле, если бы такое введение писал сам автор, то, вероятно, он изложил бы события до того момента, каким собирался кончить свой труд, а именно, как увидим из дальнейшего, последними днями правления Алексея Комнина. Самый же конец вступления, где излагается краткая история возникновения этого труда и цели, преследуемые автором, можно с уверенностью считать принадлежащим перу Никифора Вриенния. Почему вступление Никифора Вриенния потребовалось кому–то дополнить – сказать трудно, но помнить об этом необходимо по следующей причине: в той части вступления, которую принято считать написанной другим автором, есть такие строки: «Итак, ясно, что этот славнейший между царями, Алексей, овладевший царским скипетром, не только не заслуживает обвинения, но, по мнению людей здравомыслящих, достоин похвал и должен считаться добрым примером и образцом для потомков».

Из этих слов некоторые исследователи делали вывод, будто Никифор Вриенний стремился показать, что путь Алексея Комнина к власти был вполне справедлив и законен. Из сказанного выше относительно двух авторов той и другой части вступления следует, что такой вывод вряд ли справедлив, тем более что в той части вступления, которая, несомненно, принадлежит Никифору, автор признается в довольно скромных своих намерениях: «Ведь не историю писать, не похвалы сплетать ему (Алексею. – Т. П.) я намерен: для этого вряд ли достаточно было бы силы Фукидида и красноречия Демосфена. Я же взялся за это описание из желания лишь положить начало для тех, кто захочет описать его деяния. Поэтому пусть сочинение мое будет только основой для исторического повествования» (конец вступительной части).

Труд Никифора Вриенния долгое время оставался неизвестным: до XVII в. его считали утерянным, но в начале XVII. в. французскому ученому Петру Поссину, занявшемуся поисками древнейшей рукописи «Алексиады» Анны Комниной, посчастливилось найти в одной из тулузских библиотек рукопись, заключавшую два произведения: «Алексиаду» и исторический труд Вриенния. Текст Вриенния предшествовал тексту «Алексиады», но первая страница была оторвана, и Петр Поссин принял сначала текст Вриенния за неизвестное ему ранее предисловие к сочинению Анны Комниной. Но прочитав текст, он понял, что это – неизвестный прежде труд Никифора, собственноручно переписанный супругой автора.

Из–за отсутствия первой страницы мы не знаем начала этого произведения и заглавия его; на основании уже приведенного нами авторского замечания во вступительной части, где Никифор просит считать его труд «только основой для исторического повествования», целесообразнее всего озаглавить это сочинение «Историческими записками».

Художественные достоинства сочинения Никифора Вриенния определяются ясным стилем, напоминающим стиль «Анабасиса» Ксенофонта, живым изложением, благодаря которому в рассказе почти всегда чувствуется и внутреннее движение событий (особенно в описании битв, жизни солдат в лагере), и противоположность характеров (Исаак и Алексей, алан Арабат и Хаскар); оживляет повествование и прямая речь, встречающаяся довольно часто и построенная нередко по образцу разговорного диалога.

Отрывок из второй книги «Исторических записок», перевод которого предлагается ниже, касается того периода византийской истории, когда в правление Михаила Дуки, точнее – в 1073 г., на Византийскую империю уже не в первый раз двинулись турки–сельджуки. Михаил назначает начальником своих войск Исаака Комнина, брата Алексея. Алексей был в то время очень молод (по свидетельству Никифора Вриенния, у него еще не начинала пробиваться борода – II, 3), но все же он помогал брату: строил войска, располагал засаду. Оба брата разбили свой лагерь в главном городе Каппадокии. Узнав от лазутчиков, что на них двинулись турецкие полчища, Исаак выступил с войском навстречу врагам, Алексею же приказал не покидать лагеря и охранять его. Алексей рвался в бой и был недоволен решением брата, но все же не стал ему противоречить.

ИСТОРИЧЕСКИЕ ЗАПИСКИ. КНИГА II  [272]

5. Повинуясь брату, Алексей остался в лагере, Исаак же повел войска против турок. Он встретил их у границ Каппадокии. Произошла битва; ромеи бежали, но Исаак храбро сражался, даже окруженный врагами, а когда раненный под ним конь упал вместе с седоком, то турки взяли его в плен.

Войско ромеев рассеялось, а турки двинулись к лагерю. При их наступлении Алексей, вместе с немногими своими воинами, пытался помочь находившимся в лагере; и он действительно помог и спас почти всех. Но приняв опасность ради всех на себя, он сам едва не попал в плен: устремившись в самую гущу врагов и пронзив копьем первого, кто приблизился к нему, Алексей убил его наповал; после этого враги окружили Алексея и со всех сторон метали в него стрелы, но сам он, хранимый десницей всевышнего, был невредим, в коня же его попало множество стрел, и вместе с седоком он упал наземь. Воины Алексея, любя этого достойного любви человека, соскочили с коней и, храбро сражаясь вместе с Алексеем, вырвали его из этой опасности. Из пятнадцати человек только пять возвратились вместе с ним в лагерь; остальные были убиты либо взяты в плен. Спасшись от гибели, Алексей не предался в лагере отдыху, а бегал кругом вала и подкреплял дух воинов, дабы они не сделали чего–либо недостойного ромейской доблести.

Так, пока стоял день, находившиеся в лагере были тверды и, дивясь на храброго юношу, восхваляли его, простирая к нему с мольбой руки, называли своим спасителем и благодетелем.

– Да здравствует юноша, – восклицали они, – наш защитник, кормчий, избавитель, спасший ромейское войско! Да здравствует он, как бы бесплотный, хотя и облеченный во плоть! Да насладимся мы твоими подвигами, и ты, наше общее благо, живи многие лета!

Воодушевляя такими словами отважного юного вождя, они оставались в лагере; Алексей же выбегал за вал и многих из подступавших врагов убивал, других обращал в бегство. Настала ночь; Алексей, видя всеобщие приготовления, вполне естественно, радовался, думая, что они готовятся к бою, и отдавал распоряжения своим слугам.

6. Все при этом хранили молчание, а один какой–то доблестный человек, превосходивший других силой и жизненным опытом, по имени Феодот, сказал, что происходящее предвещает недоброе: «Едва наступит ночь, тотчас начнется бегство».

От слов Феодота юноша преисполнился печали: ведь он полагал, что все так же доблестны, как он. Все же Алексей удалился в свою палатку на ужин, так как весь день он ничего не ел. И пока он, даже не сняв доспехов, ужинал, воины незаметно вышли из лагеря и побежали. Когда Алексею объявили, что все войско сбежало и он остался один с немногими людьми, то, потребовав коня, Алексей поспешил помочь и удержать беглецов. С трудом отыскав мула, он вскочил на него и устремился к выходу, желая занять его и удержать оставшихся в стане. Но почти все успели уже убежать. Тогда и сам Алексей вышел из лагеря, а турки уже заметили бегство ромеев и изо всех сил, с неимоверной быстротой, бросились преследовать бегущих. И быть бы Алексею в плену, если бы не Феодот, о котором было упомянуто ранее: услыхав конский топот и поняв, что на них несется множество турок, он уговорил Алексея удалиться немного в сторону от дороги. Свернув с этой дороги, они оказались в каком–то заросшем кустарником местечке и оставались там до тех пор, пока мимо них не прошло все войско турок. Затем Алексей и Феодот покинули это место и направились к Дидимовой горе. Но встретившись с турками и побежав прочь от них, они разлучились, а поскольку была ночь, то не смогли встретиться. И тогда тот и другой пошли наобум.

Оставшись один, славный Алексей подошел к подножью Дидимовой горы, и так как мул его уже устал и не мог больше двигаться, он спрыгнул с него и стал взбираться на гору пешком, к тому же еще и в латах: ведь снять их ему не позволял юношеский пыл. Вместе с тем, по словам его, препятствовал тому один случай, запавший ему в память. Ведь он сам рассказывал, что слышал, как отец его смеялся над кем–то, сбросившим доспехи; вот потому–то Алексей и шел в латах. Удивительно и то, что, несмотря на сильное кровотечение из носа, которое открылось у него, едва он пустился в путь, и которое длилась всю ночь, Алексей ни доспехов не снял, ни пути не прервал до тех пор, пока не достиг небольшого городка в Габадонии [273].

7. Когда Алексей пришел в этот городок, сбежались все местные жители и, увидав, что его плащ испещрен пятнами от смертельных ран, стали, конечно, стенать и лить слезы. Когда же слух о его прибытии достиг облеченных властью лиц, они пришли к Алексею, с великим почетом повели его к себе домой и оказали ему радушный прием. Они принесли ему одежды, подобающие такому мужу, и старательно заботились о юноше; согласно принятому у них обычаю, принесли даже зеркало, чтобы он взглянул на себя [274]. Увидав зеркало, Алексей усмехнулся, а принесший недоумевал, – почему. Алексей же сказал, что негоже мужчинам, да еще воинам, смотреться в зеркало.

– Этим пристало заниматься только женщинам, у которых одна забота – нравиться своим мужьям. А мужчину–воина красит оружие и простой, суровый образ жизни.

Услыхав такие слова, присутствующие удивлялись столь благоразумному суждению юноши. Так Алексей погостил у них три дня и, когда его слуги были уже в сборе, отправился в Анкиру [275]. Дело в том, что какой–то человек, оставшийся в живых после боя, на вопрос Алексея о брате, указал ему один город, в котором, уверял он, жил Исаак, убежав от преследовавших его турок. И вот, полагая, что это известие правдиво, Алексей поспешил встретиться с братом. Но человек тот убежал; Алексей же, отправившись в путь, достоверно узнал, что брат его в плену. Тогда, обманутый в своей надежде, он огорчился, начал стенать и рыдать, однако пути своего не прервал.

8. По прибытии в Анкиру Алексей стал повсюду рассылать людей, чтобы как можно больше узнать о брате, и услыхал, что враги, захватившие Исаака, хотят получить за него большой выкуп золотом. При таком известии Алексей воспрянул духом и поспешил в Царь–град, чтобы достать там деньги и выкупить брата. И вот, за несколько дней собрав эти деньги, он отправился в Анкиру; стремясь скорее прибыть туда, Алексей провел в пути большую часть ночи и весь день. Добравшись до Анкиры поздним вечером, он нашел городские ворота на запоре и стал просить отворить их. А находившиеся за воротами, боясь, как бы не попасть в засаду врагов, – ведь турки все еще стояли лагерем неподалеку, – потребовали сказать, кто они. Спутники Алексея тотчас же объяснили, кто он. И любо было слышать им это не только в то время, но и теперь приятно, при воспоминании.

Дело в том, что пока Алексей Комнин ездил за деньгами, чтобы выкупить брата, Исаак Комнин, боясь, что вдали от ромейских границ ему труднее будет освободиться из плена, рассылал по окрестным городам людей, которые рассказывали, что он в плену и что варвары хотят получить за него выкуп. Исаак просил присылать ему золото, кто сколько может, пока варвары не ушли далеко от ромейских границ, а все присланное он обещал возвратить им с процентами. И тогда многие богатые люди прислали ему золото, и он отдал его в качестве выкупа, а на недостающую сумму оставил заложников, освободился от оков и прибыл в главный город Галатии Анкиру. Случилось так, что оба брата в один и тот же день добрались до этого города. Но Исаак, придя первым, отдыхал в каморке над воротами; ворота он запер и ключи взял себе. Лишь только заслышал он голос брата, доносившийся извне, вскочил с ложа, схватил ключи и побежал к воротам. Отворив их, он впустил всех в город. Неожиданно увидев брата (ведь он еще ничего не знал об Исааке), преславный Алексей соскочил с коня и, целуя, заключил брата в объятья. Преисполненные величайшей радости, они поднялись к нему. И пока Алексей ужинал – ведь он ничего не ел весь день, – Исаак рассказывал о перенесенных им в плену испытаниях. И за ужином они плакали от радости.

9. Три дня отдыхали их вьючные животные и они сами, а когда узнали, что турки далеко от ромейских границ, покинули это место и отправились в Царь–град. Переправившись через Сангарий, они спешили достигнуть Никомедии [276]. Когда они проходили через местечко, называемое Дектой, встретился им один знакомый и пригласил к себе в дом немного отдохнуть. И вот, уступив его просьбам, братья отправились к нему и, спрыгнув с коней, поднялись в его горницу. Гости отдыхали, а хозяин стряпал обед, очень довольный, что принимает таких гостей.

Пока это происходило, случилось туркам – их было около двух сотен – выйти на грабеж продовольствия; идя своей дорогою, они торопились вперед, не обратив никакого внимания на проходивших здесь ромеев. Но какой–то поселянин, трудившийся на пашне, увидал турок и, думая, что это кто–то из приглашенных [для переговоров], крикнул им, подозвал к себе и обещал показать великого доместика [277]. Турки пришли к тому хозяину и, как только узнали, что у него в гостях великий доместик с немногочисленной свитой, поспешно окружили дом и заняли все выходы. Напасть же они не решались из страха перед находившимися в доме.

Когда в доме узнали о случившемся, одни, самые мужественные и смелые, тотчас схватились за оружие, другие бросились бежать (ведь это была толпа самых случайных людей, в большинстве своем батраки); третьи, хотя и отличались от остальных огромным ростом, чем немало гордились перед войском, решили ни в коем случае не вступать в бой с неприятелем, а лучше сложить оружие и сдаться варварам, взяв с них клятву, что их не убьют. При таком предложении поднялся страшный шум: одни одобряли это мнение, другие колебались. Доблестный же Алексей, водворив тишину, так обратился к ним:

10. – По–моему, совсем не попытаться отразить врагов, а отдаться в рабство и попасть в руки врагов – значит навлечь на себя обвинение в трусости и проявить полное неразумие. Я думаю, что так никогда не поступали не только доблестные ромейские мужи, но и благородные, мудрые жены. Ведь мы не только перенесем тяжкие муки, но лишим себя человеческого сострадания и в будущем не удостоимся похвал; кто храбро сражался и погиб смертью, достойной своего благородного происхождения [278], тем сострадают простые люди, мудрецы воздают им хвалу, все их прославляют. Но кто сам себя отдал в рабство и отдался врагам, те не получают потом никакого прощения и вызывают к себе презрение. Нам надо стремиться к одной цели: либо красиво жить, либо красиво умереть, вот о чем речь.

Итак, если вы согласны со мной, то те, у кого есть оружие для рукопашного боя, пусть берут его и встают у выхода, а те, у кого лук и стрелы, поднимаются на кровлю. Все же батраки, и кто не может сражаться, и все боеспособные, у которых нет коней, но есть мулы, встанут позади нас. Затем стоящие наверху пускают во врагов стрелы, мы же, отворив ворота, движемся на них со всей быстротой конского бега. Как только враги побегут и окажутся далеко от проходов, стоящие наверху пусть спускаются и, оседлав коней, выступят и присоединятся к остальным. Свернув с дороги, пусть они строятся в фалангу. Кроме того, пусть никто не нарушает строя и все держатся вместе. Но когда мы двинемся на врагов, пусть фаланга медленно идет за нами; когда же враги на нас устремятся, – остановимся. А поскольку рядом узкие улицы, то как только мы окажемся там, сойдем с коней. И я убежден, что враги не посмеют к нам подступиться.

11. Так сказал Алексей, и все повиновались ему. Одни поднялись на кровлю и оттуда метали стрелы, другие отворили ворота и с неимоверной быстротой ринулись на врагов. Тогда турки, напуганные столь внезапным нападением, потеряли всякое мужество и обратились в бегство. А все, кто был в доме, осмелели, вышли и направились по дороге, строем фаланги. Двигались они быстрее, чем следовало. Но варвары, далеко уйдя от опасности, вновь осмелели и стали убеждать друг друга повернуть назад и пойти на своих преследователей, тем более, ведь они видели, что ромеев не более двадцати человек. И вот, повернув назад, турки спешили окружить ромеев; ромеи в беспорядке побежали и отступили, но когда они оказались близко от своих, снова со стремительной быстротой ринулись на врагов, и варвары побежали. Потом неприятели вновь повернули назад. Так много раз и те, и другие пытались одолеть друг друга. Но турки, видя, что ромеев немного (ведь даже построившихся в фалангу было всего около пятидесяти всадников), их же – огромное множество, оставили тех и двинулись на фалангу; бросив свой обычный клич, варвары наступали и стреляли из луков. Тогда, испугавшись, что строй будет разорван, ромеи отступили и уже бросились бежать и погибли бы окончательно, если бы вскоре не прибежали оба брата с немногими, кто был с ними, и не помогли бы всему отряду; братья закричали бежавшим, приказав им остановиться, если они не хотят остаться без их помощи.

12. В это время произошло нечто удивительное. Среди царских евнухов был один человек, высокий и сильный, удивлявший своим видом. Глядя на него, люди всякий раз переговаривались: какой же враг устоит перед столь сильным мужем? Ведь от одного его взгляда и рева все обратятся в бегство.

Случилось так, что, когда на них двинулись турки, этот человек был среди построившихся в фалангу. Все обратились в бегство, а он, будучи высокого роста и в доспехах, измучил своего коня и остался один позади всех. Когда же турки вновь стали наступать и воины Исаака и славного Алексея бросились на подмогу, этот человек сам окликнул славного Алексея по имени, позвав его на помощь. Алексей тотчас же повернул назад, отогнал неприятелей, двигавшихся ему навстречу, вырвал евнуха из опасности, доказав и ему, и всем тем, кто им восхищался, что хорошего воина отличают не высокий рост, не телесная сила, не суровый и сильный голос, но душевное благородство и стойкость в перенесении трудностей. Так Алексей спас этого человека.

А один алан [279], по имени Арабат, – наемник в отряде благородного Исаака, увидев, что варвары наступают со стремительной, неимоверной быстротой и натиском, что братья Комнины в опасности и при них осталось лишь немного воинов, испугался, как бы не случилось с кем–либо из них непоправимой беды, и стал уговаривать своего товарища, по имени Хаскар, – он был из отряда Алексея Комнина – напасть на врага с ним вдвоем: сойти с лошадей и стрелять по туркам из лука.

– Стыдно, – сказал Арабат, – если здесь, в присутствии аланов, лучшие и знатнейшие мужи окажутся в такой опасности. Позор падет тогда на все племя аланское.

Так сказал Арабат: Хаскар же отверг этот совет, сочтя его скорее не слишком разумным, нежели смелым, ибо, поступив так, они и сами подвергнутся опасности, и братьям от этого не будет никакой пользы, так как место здесь ровное и открытое.

– Если ты согласен со мной, – говорит Хаскар, – то, поскольку мы уже где–то близко от теснин, как только придем туда, сойдем с коней и поспешим храбро сразиться. Таким образом, мы и племя свое прославим, и господам принесем пользу.

5. Так говорил Хаскар. Арабат же на своем варварском языке закричал на него, тотчас спрыгнул с коня и, ударив его кнутом, чтобы шел за уходившими, сам стал отражать врагов на равнине. Турки, пораженные столь необыкновенным зрелищем, недоумевали, что же происходит. В руке у Арабата был дротик. И вот острие его он направляет прямо в грудь первому, кто приблизился к нему, и сразу же тот падает с лошади. Но кто–то пустил стрелу и попал в правую руку Арабата; он вытащил стрелу из раны и ею же, как в древности Брасид [280], поразил этого варвара. Тогда турки, испугавшись отважного Арабата, немного отступили от него. Арабат же, почувствовав безопасность, взобрался на кровлю какого–то дома и оттуда стал метать в неприятеля стрелы, а остальные уже занимали узкие улочки. Тогда варвары оставили Арабата и с неимоверной быстротой устремились на ромеев. Алексей же Комнин, повернув с немногими своими людьми, первым сразил одного из врагов. И Хаскар, о котором мы упомянули ранее, в спину ранил другого. После этого варвары, охваченные великим ужасом, оставили их и удалились. Ромеи же, пройдя еще немного, спешились и разбили лагерь в неприступном месте.

Настала ночь, и тот алан, который раньше отпустил коня, присоединился к ним. И спаслись решительно все: не было ни одного попавшего в плен или убитого. Все спасенные радостно называли доблестного Алексея своим спасителем и защитником. Отсюда на четвертый день они достигли Царь–града и рассказали обо всем происшедшем его жителям: о том, как драгоценный юноша Алексей стал их всеобщим спасителем. И когда Алексей проходил по городу, народ сбегался, ликуя, словно воочию видя перед собою его подвиги.

Анна Комнина

(1083 –около 1153/1155 гг.)

Старшая дочь Алексея, основателя династии Комнинов, была одним из самых блестящих эрудитов своего времени. В истории византийской литературы она известна как талантливая писательница – автор единственного в своем роде прозаического эпоса под названием «Алексиада».

С раннего детства Анна воспитывалась в духе входившего уже тогда в моду гуманистического воспитания. Она была воспитана на лучших образцах древней эллинской литературы, знала греческих ораторов и историков, цитировала по памяти Гомера, трагиков и других классических поэтов. Кроме того, Анна интересовалась философией, астрологией, богословием, медициной.

Конкретных фактов из биографии Анны известно немного. В раннем детстве родители обручили ее с сыном Михаила VII Константином Дукой, и Анна воспитывалась у матери жениха, Марии Аланской, которая, видимо, и сыграла первостепенную роль в ее образовании. Однако браку этому не суждено было состояться, так как усыновленный Алексеем Михаил с появлением на свет наследника Иоанна Комнина лишился прав на престол. Анну выдали за известного в то время дипломата и ученого, Никифора Вриенния. Сама Анна неоднократно подчеркивала в своих произведениях, что ей пришлось выйти замуж за человека нелюбимого, но брак этот все же оказался счастливым. У Анны и Никифора было четверо детей, но Никифор рано умер, и Анна в 55–летнем возрасте взяла на себя труд окончить сочинение мужа – так называемые «Исторические записки» (или «Материал для «Истории»).

После смерти отца Анна оказалась в гуще дворцовых интриг. Ее попытка захватить престол потерпела неудачу, и она была вынуждена удалиться в монастырь, где целиком отдалась писательской деятельности, которой не прекращала до конца своих дней.

«Алексиада» – основное произведение Анны. Целью этого сочинения было увековечить образ и деяния отца писательницы – Алексея Комнина, который действительно сыграл очень важную роль в деле возрождения Византийского государства в XII в. (см. вступительную статью, стр. 32). Эта цель определила во многом и художественный метод Анны. Ее хроника, написанная превосходным греческим языком, расцвеченная цитатами из лучших образцов эллинской поэзии, приобрела черты подлинно эпического произведения, которое и по сей день не утратило интереса как произведение художественное.

АЛЕКСИАДА  [281]

АЛЕКСЕЙ И ИРИНА (кн. III, гл. 3)

Внешность обеих царственных особ Алексея и Ирины была бесподобной и неподражаемой. Живописец не сумел бы изобразить их, если бы даже он смотрел на этот прообраз красоты, скульптор не привел бы в такую гармонию неодушевленную природу, и знаменитый канон Поликлета [282] показался бы вовсе противоречащим принципам искусства тому, кто сравнил бы с творениями Поликлета эти изваяния природы (я говорю о незадолго до того увенчанных самодержцах). Алексей был не слишком высок, и размах его плеч вполне соответствовал росту. Стоя, он не производил потрясающего впечатления на окружающих, но когда он, грозно сверкая глазами, сидел на императорском троне, то был подобен молнии: такое всепобеждающее сияние исходило от его лица и от всего тела. Дугой изгибались его черные брови, из–под которых глаза глядели грозно и вместе с тем кротко. Блеск его глаз, сияние лица, благородная линия щек, на которые набегал румянец, одновременно пугали и ободряли людей. Широкие плечи, крепкие руки, выпуклая грудь – весь его героический облик вселял в большинство людей восторг и изумление. В этом муже сочетались красота, изящество, достоинство и непревзойденное величие. Если же он вступал в беседу, то казалось, что его устами говорит пламенный оратор Демосфен. Потоком доводов он увлекал слух и душу, был великолепен и необорим в речах, так же как и в бою, одинаково умел метать копье и очаровывать слушателей.

Моя мать, императрица Ирина, была в то время еще очень юной: ей не исполнилось тогда и пятнадцати лет. Она была дочерью Андроника, старшего сына кесаря, происходила из знатной семьи и возводила свой род к знаменитым Андронику и Константину Дукам [283]. Она была подобна стройному, вечно цветущему побегу, части и члены ее тела гармонировали друг с другом, расширяясь и сужаясь, где нужно. Приятно было смотреть на Ирину и слушать ее речи, и поистине нельзя было насытить слух звучанием ее голоса, а взор ее видом. Лицо ее излучало лунный свет; оно не было совершенно круглым, как у ассирийских женщин, не имело удлиненной формы, как у скифянок, а лишь немного отступало от идеальной формы круга. По щекам ее расстилался луг, и даже тем, кто смотрел на нее издали, он казался усеянным розами. Голубые глаза Ирины, смотрели с приятностью и вместе с тем грозно, приятностью и красотой они привлекали взоры смотрящих, а таившаяся в них угроза заставляла закрывать глаза, и тот, кто взирал на Ирину, не мог ни отвернуться, ни продолжать смотреть на нее. Я не знаю, существовала ли на самом деле воспетая древними поэтами и писателями Афина, но мне часто приходится слышать, как передают и повторяют следующее: не был бы далек от истины тот, кто назвал бы в то время императрицу Афиной, которая явилась в человеческом обличии или упала с неба, окруженная небесным сиянием и ослепительным блеском. Еще более удивительным ее качеством, которого нельзя найти ни у какой другой женщины, было то, что она могла одним своим взглядом смирить дерзость мужей и вдохнуть мужество в людей, охваченных страхом. Уста ее большей частью были сомкнуты, и, молчащая, она поистине казалась одухотворенной статуей красоты, живым изваянием гармонии. Во время же речи ее рука, двигаясь в такт словам, обнажалась до локтя, и казалось, что ее пальцы и руки неким мастером выточены из слоновой кости. Зрачки ее глаз напоминали спокойное море и светились синевой морских глубин. Белки ее глаз блистали вокруг зрачков, распространяя необоримую прелесть и доставляя взору невыразимое наслаждение. Таков был облик Ирины и Алексея.

РОЖДЕНИЕ АННЫ (кн. VI, гл. 8)

Как я некогда слышала от императрицы – моей матери, за три дня до прибытия самодержца (он возвращался с войны против Роберта после многочисленных битв и тяжких трудов), уже находясь в родовых муках, она запечатлела на своем животе знак креста и сказала: «Обожди, дитя, прибытия своего отца». Протовестиарисса же – ее мать – стала браниться. «Откуда ты знаешь? – сердито сказала она – может быть он вернется через месяц. Как ты выдержишь тогда такие мучения?» Вот что сказала ее мать. Однако приказание императрицы было исполнено, что явно свидетельствовало о том расположении к родителям, которое я питала еще в чреве матери и которое проявилось в будущем. Ведь и впоследствии, когда я выросла и стала разумной, я нежно любила как мать, так и отца. Многие люди могут рассказать о моей любви к родителям, и прежде всего те, кому известны мои дела. Их показания подтверждаются моими муками и трудами ради родителей, а также теми опасностями, которым я подвергла себя из любви к ним, пренебрегая почестями, деньгами и самой жизнью. Меня настолько воспламеняла любовь к родителям, что я неоднократно готова была отдать за них душу.

ВОЗВРАЩЕНИЕ ИМПЕРАТОРА В КОНСТАНТИНОПОЛЬ (кн. XV, гл. 7)

На следующий день император [284] целиком ушел в заботы о пленных и чужеземцах. Детей, лишившихся родителей, испытывающих горечь сиротской доли, он отдал своим родственникам и другим людям, известным ему своей благочестивой жизнью, а также игуменам святых монастырей. Он приказал им воспитывать этих детей не как рабов, а как свободных, обучая их всем наукам и знакомя со Священным писанием. Некоторых же детей он отдал в приют [285], который сам учредил, сделав из него скорее школу для желающих учиться. Руководителям этого приюта он наказал давать детям общее образование. В прилегающей к акрополю части города, там, где находится выход к морю, Алексей нашел огромной величины храм великого апостола Павла и соорудил там второй город – внутри царицы городов. Храм наподобие акрополя стоял на самом высоком месте города.

Новый город простирался на несколько стадий (может быть, кто–нибудь скажет, на сколько именно?) в длину и ширину. Вокруг него тесно стояли дома бедняков и, что еще больше свидетельствует о человеколюбии императора, жилища калек. Можно видеть, как бродят там друг за другом слепые, хромые или имеющие какие–либо иные увечья. Смотрящим на такое зрелище кажется, что это портик Соломона, заполненный людьми с искалеченными телами [286]. Круг домов двойной и двухэтажный: одни из этих искалеченных мужчин и женщин живут наверху, на втором этаже, другие же копошатся внизу, у самой земли. Что же касается величины круга, то желающий посмотреть этих людей, начав с утра, обошел бы круг только к вечеру.

Таков этот город, таковы его обитатели. У них нет ни земельных участков, ни виноградников или чего–либо иного, что, как мы знаем, заполняет человеческую жизнь, но каждый и каждая из них, как у Иова [287], живет в сооруженном для него доме, из рук самодержца получая пищу и кров без всякой затраты труда. И, что самое удивительное, эти неимущие, как некие господа, обладают имуществом и разнообразными доходами, пользуются заботами и вниманием, и сам самодержец вместе со своими приближенными печется о них. Если где–нибудь было поместье, расположенное в хорошем месте и к тому же доходное, император отдавал его этой братии, благодаря чему вино у них текло рекой, в изобилии был хлеб и все то, что люди едят вместе с хлебом. Число кормящихся там было огромно. По–видимому, это слишком смело, однако я скажу, что деяние самодержца можно сравнить с чудом моего спасителя, я имею в виду «семь тысяч и пять тысяч» [288]. Но тогда он накормил тысячи людей пятью хлебами как бог–чудотворец, а в данном случае человеколюбивое деяние было совершено по божественной заповеди. Иначе говоря, там было чудо, а тут императорская щедрость, снабжавшая братию всем необходимым.

Я сама видела, как девушка помогала старухе, зрячий вел за руку слепого, у безногого были ноги – не свои, а чужие, безрукого вели другие люди, детей кормили грудью чужие матери и здоровые ухаживали за паралитиками. Все множество находившихся на попечении людей делилось на две части: тех, кто нуждается в прислуге, и тех, кто прислуживал. Самодержец не мог сказать паралитику: «Встань и иди» [289], приказать слепому смотреть [290] или заставить ходить безногого [291]. Это было по силам единорожденному, ставшему ради нас человеком и жившему на земле ради людей. Но император делал все, что было в его возможностях: он дал каждому калеке слугу и окружил одинаковой заботой увечного и здорового. Так что, если бы кто–нибудь пожелал познакомиться с новым городом, который мой отец заложил и построил, он увидел бы четыре города и даже больше, ибо его населяют живущие внизу, живущие наверху и прислуживающие и тем и другим. Но кто смог бы определить число каждодневно питающихся там, сумму каждодневных расходов на них или измерить внимание, уделяемое каждому? Ведь я отношу к заслугам Алексея и то, что было сделано после него. Император предоставлял в их распоряжение дары земли и моря и, как мог, облегчал им жизнь. Во главе этого многотысячного города стоит попечитель – некий знатный муж, название города – Приют. Приютом он называется благодаря человеколюбию самодержца по отношению к сиротам и бывшим воинам. Поэтому и стало употребительным название, означающее попечение о сиротах. Всеми этими делами распоряжаются секреты, от людей, ведающих имуществом бедняков, требуются отчеты, и права подопечных охраняются хрисовулами [292].

В храме великого проповедника Павла собран большой клир и имеется множество огней. Зайдя в храм, можно услышать антифонное пение хоров, ибо, по примеру Соломона, Алексей позаботился о диакониссах и большое внимание уделил нашедшим тут приют иберийским монахам, которые, поселившись в Константинополе, прежде были вынуждены просить под дверьми подаяние. И для них заботливость моего отца соорудила большой монастырь, снабдила их пищей и подобающей одеждой. Пусть знаменитый Александр Македонский хвастает Александрией в Египте, Букефалой в Мидии и Лисимахией в Эфиопии [293]. Самодержец же Алексей не так кичился воздвигнутыми им городами, которые, как мы знаем, были понастроены им повсюду, как гордился этим городом.

По левую сторону от входа находятся храмы и святые монастыри; справа от большого храма стоит грамматическая школа для сирот, собранных из разных стран, в ней восседает учитель, а вокруг него стоят дети – одни из них ревностно занимаются грамматическими вопросами, другие пишут так называемые схеды.

Там можно увидеть обучающегося латинянина, говорящего по–гречески скифа, ромея, изучающего греческие книги, и неграмотного грека, правильно говорящего по–гречески. Такую заботу проявлял Алексей о гуманитарном образовании. Схедография [294] же – изобретение более нового времени, нашего поколения. Я обхожу молчанием Стилиана, так называемого Лонгиварда, тех, кто занимался собиранием различных имен, Аттика и тех, кто входил в священное сословие нашей великой церкви, чьи имена я опускаю. Ныне же изучение возвышенных предметов – сочинений поэтов, историков и той мудрости, которую из этих сочинений можно извлечь, – люди не считают даже второстепенным занятием. Главным занятием стали теперь шашки и другие нечестивые игры [295]. Я говорю об этом, ибо огорчена полным пренебрежением к общему образованию. Это терзает мою душу, потому что я сама провела много времени в подобного рода занятиях. Завершив свое начальное образование, я перешла к риторике, занялась философией, обратилась наряду с этими науками к поэтам и историкам и благодаря им сгладила шероховатости своего стиля; затем, овладев риторикой, я осудила сложные сплетения запутанной схедографии. Этот рассказ – не отступление, он нужен для связности повествования.

О БОГОМИЛАХ (кн. XV, гл. 8)

Затем, на… году [296] царствования Алексея появилась громадная туча еретиков. Это был новый вид ереси, ранее не знакомый церкви. Соединились между собой два издавна известные злейшие и мерзостные учения: нечестивость манихеев (так их можно называть), которую мы именовали также павликианской ересью, и бесстыдство мессалиан. Это и было учением богомилов, образовавшееся от слияния мессалианской и манихейской ереси [297]. По всей видимости, оно существовало еще до вступления моего отца на престол, но не обнаружило себя – ведь племя богомилов весьма искусно умеет облачаться в личину добродетели. Человека со светской прической не увидеть среди богомилов. Зло скрывается под плащом и клобуком [298]. Вид у богомила хмурый, лицо закрыто до носа, ходит он с поникшей головой и что–то нашептывает себе под нос. Но сердцем он – бешеный волк. И вот это–то опаснейшее племя извлек, как извлекают тайными заклинаниями притаившуюся в норе змею, и вывел на свет мой отец. Он отложил свои многочисленные заботы о западных и восточных делах и обратился к вопросам духовного свойства. Ведь Алексей во всех отношениях был выше всех: в искусстве обучения он достигал больших успехов, чем профессиональные учителя, в битвах и походах превосходил тех, кто вызывал восхищение воинской доблестью.

Слух о богомилах уже разнесся повсюду. Был некий монах Василий, который весьма ловко распространял нечестивое учение богомилов. У Василия было двенадцать учеников, которых он именовал апостолами; он привлек к себе также и учениц – женщин безнравственных и мерзких, и повсюду таким образом сеял заразу. Как огонь, охватывало зло многие души. Не вынесла этого душа императора, и он занялся расследованием ереси. Некоторые из богомилов были доставлены во дворец, и все они называли Василия учителем, главой и руководителем богомильской секты. Один же из них, некий Дивлатий, на допросе не хотел сознаться и лишь после того, как был подвергнут пыткам, показал на упомянутого Василия и на тех, кого тот избрал себе апостолами. Многим лицам поручил самодержец розыски Василия, и вот объявился главный служитель Сатанаила [299] Василий – человек в монашеском одеянии, с иссохшим лицом, безбородый, высокого роста, весьма ловкий в распространении нечестивого учения.

Самодержец, желая убеждениями принудить Василия раскрыть перед ним свои самые затаенные мысли, призывает его к себе, воспользовавшись благочестивым предлогом. При появлении Василия, Алексей поднялся с места, посадил его возле себя и разделил с ним трапезу, затем, опустив леску и насадив на крючок приманку, он дал проглотить ее прожорливому чудовищу. Весь яд влил он в глотку этого мерзкого монаха. Вместе с тем он всяческим образом делал вид, что хочет стать его учеником, и не только он сам, но и брат его – севастократор Исаак. Алексей притворился, будто готов принять слова Василия за глас божий и полностью подчиниться ему, если только мерзейший Василий позаботится о спасении его души. «Почтеннейший отец (император обмазал сладостью чашу, чтобы одержимый бесом изрыгнул свою желчь), – говорит он, – я восхищаюсь твоей добродетелью и желаю познать проповедуемое твоей святостью учение, ибо наше, можно сказать, плохо и не ведет к добродетели». Василий сначала притворялся: будучи настоящим ослом, он напяливал на себя львиную шкуру и не поддавался на эти речи, тем не менее он возгордился от почестей – ведь император даже посадил его с собой за стол. Во всем помогал Алексею и вместе с ним устраивал эту инсценировку его брат – севастократор. В конце концов Василий выложил учение своей секты. Каким образом это происходило?

Помещение, где находились император вместе с этим негодяем, открыто говорившим и выкладывавшим все, что у него было на душе, отделялось от женской половины занавесом; за этим занавесом писец и записывал все, что говорилось. Болтун разглагольствовал, как учитель, император изображал из себя ученика, а в это время секретарь записывал поучения Василия. Все – дозволенное и недозволенное – говорил этот богомерзкий муж, не умолчав ни об одной из своих богопротивных догм. Он с презрением отзывался о нашем богословии, клеветал на все церковное управление и, о ужас, святые храмы именовал храмами бесов; он также порицал и объявил дурным почитание тела и крови того, кто был первым архиереем и первой жертвой.

Что же дальше? Император сбрасывает маску и поднимает занавес. Собрался весь синклит, сошлось воинство, присутствовало и высшее духовенство. На патриаршем троне царицы городов восседал тогда блаженнейший среди патриархов кир Николай Грамматик. Огласили богопротивное учение Василия – улики были неопровержимыми. Обвиняемый ничего не отрицал, но сразу же вступил в открытый спор; он уверял, что готов к огню, бичеванию и любому виду смерти – ведь эти погрязшие в заблуждении богомилы считают, что могут безболезненно перенести любое наказание, ибо ангелы якобы вынесут их из самого костра. Хотя все порицали Василия за нечестие, и в том числе те, кто разделял его гибельное учение, сам он – мужественнейший богомил – оставался непреклонным. Несмотря на то, что Василию угрожал и костер и другие беды, он не отступал от беса и находился в объятиях своего Сатанаила. В то время как Василий пребывал в заключении, император неоднократно приглашал его к себе и призывал отказаться от нечестивого учения, тем не менее тот оставался равнодушным к призывам императора.

Но я не обойду молчанием случившегося с ним чуда. До того, как император стал более сурово с ним обращаться, Василий, уже раскрыв свое нечестивое учение, отправился в один домик, расположенный вблизи императорских палат, незадолго до этого построенный для него. Был вечер, на безоблачном небе сияли звезды, и молодая луна озаряла вечернюю тьму. Когда монах зашел среди ночи в комнату, в нее сами собой полетели камни. Ничья рука не метала их, и никто не забрасывал ими одержимого бесом святошу. По–видимому, гнев рассерженных, пришедших в негодование бесов – подручных Сатанаила – был вызван тем, что Василий раскрыл императору тайны и тем самым навлек тяжелые гонения на исповедуемое им лжеучение. Рассказал об этом некий Параскевиот, который был приставлен сторожем к этому одержимому, чтобы он не мог ни с кем вступать в беседы и передавать таким образом заразу. Этот Параскевиот страшной клятвой клялся, что слышал шум падавших на землю и на крышу камней, видел непрерывно летевшие камни, однако нигде не обнаружил того, кто мог бы их бросать. Граду камней сопутствовало землетрясение: почва волновалась и крыша дома скрипела. Параскевиот же, по его собственным словам, сохранял присутствие духа до того момента, как понял, что это дело рук бесов, но, увидев, что камни, как говорится, дождем сыплются сверху, а старикашка–ересиарх удалился и заперся в доме, он, приписав это дело бесам, уже не отдавал себе отчета в том, что происходит.

КАЗНЬ БОГОМИЛА ВАСИЛИЯ (кн . XV, гл. 10)

Василия, как истинного ересиарха и к тому же совершенно не раскаявшегося, все члены священного синода, наиболее достойные назиреи и сам занимавший тогда патриарший престол Николай приговорили к сожжению. С ними был согласен и самодержец, который помногу и часто беседуя с Василием, убедился в его дурном нраве и знал, что он не отрекся от ереси. Тогда–то и распорядился император развести на ипподроме громадный костер. Была вырыта очень глубокая яма, а куча бревен, сложенная из высоких деревьев, казалась горой. Когда подожгли костер, на арену ипподрома и на ступеньки мало–помалу стала стекаться большая толпа народа, с нетерпением ожидавшая дальнейших событий. С другой стороны вбили крест, и нечестивцу была дана возможность выбора на тот случай, если он, испугавшись огня и изменив свои убеждения, подойдет к кресту, чтобы избежать костра. Присутствовала при этом и толпа еретиков, взиравших на своего главу Василия. Он же, казалось, с презрением относился к любому наказанию и грозившей ему опасности и, находясь вдалеке от костра, смеялся, морочил всем головы прорицаниями, будто некие ангелы вынесут его из огня, и тихо напевал псалом Давида: «К тебе он не приблизится, только смотреть будешь очами твоими» [300].

Когда же толпа расступилась, дав ему возможность увидеть ужасное зрелище огня (ведь и с большого расстояния почувствовал он жар огня и увидел взвившееся вверх и как бы испускающее громы пламя, огненные искры которого поднимались на высоту каменного обелиска, стоящего посреди ипподрома) [301], этот храбрец, казалось, струсил и пришел в замешательство от одного вида огня и, как человек, попавший в безвыходное положение, стал вращать глазами, хлопать руками и ударять себя по бедру.

Придя в такое состояние от одного зрелища огня, он тем не менее оставался непоколебимым: его железную душу не мог ни смягчить огонь, ни тронуть обращенные к нему увещевания самодержца. Возможно, из–за неотвратимо грозящей беды его охватило безумие, и, находясь в полной растерянности, он не понимал, что ему полезнее делать, быть может (и это более вероятно), дьявол, владевший его душой, окутал непроницаемой мглой его разум. Этот проклятый Василий стоял совершено безучастный перед лицом грозившей ему страшной опасности, глазея то на костер, то на собравшуюся толпу. Всем казалось, что Василий действительно помешался: он не двигался к костру, не отходил назад, а, как бы оцепенев, неподвижно стоял на одном месте. Так как о Василии распространялись всевозможные слухи и басни, то палачи опасались, как бы покровительствующие Василию бесы с божьего дозволения не совершили какого–нибудь необычайного чуда. Они боялись, что этот негодяй, выйдя невредимым из огня, явится в многолюдное место и в результате произойдет новый обман, еще хуже предыдущего. Поэтому они решили подвергнуть Василия испытанию. Так как Василий рассказывал небылицы и хвастался, что выйдет невредимым из огня, то палачи, взяв его за плащ, сказали: «Посмотрим, коснется ли огонь твоей одежды», – и тотчас же бросили плащ в середину костра. В ответ на это обманутый бесом Василий сказал со смехом: «Вы видите, мой плащ взлетел на воздух!» Палачи же, узнав «по кромке ткань», подняли Василия и бросили его в платье и башмаках в середину костра. Пламя, как будто разгневавшись на него, целиком сожрало нечестивца, так что даже запах никакой не пошел и дым от огня вовсе не изменился, разве что в середине пламени появилась тонкая линия из дыма. Ведь сама стихия поднимается против нечестивцев, щадит же она – чтобы сказать правду – только людей богоугодных. Так некогда в Вавилоне отступил и отошел огонь от угодных богу юношей и окружил их со всех сторон наподобие золоченых покоев [302].

Иоанн Киннам

(около 1143 – после 1176 г.)

Иоанн Киннам – один из бесчисленных деятелей византийской культуры, жизнь и личность которых остались совершенно неизвестными. Они не торопились заявить о себе самих, о своих вкусах и условиях жизни, довольствуясь тем, что оставили потомкам свой труд. Но историческое сочинение императорского секретаря Иоанна Киннама, известное под названием «Сокращенное изложение дел блаженной памяти императора и порфирородного государя Иоанна Комнина, а также рассказ о деяниях сына его императора и порфирородного государя Мануила Комнина, составленное императорским секретарем Иоанном Киннамом», рисковало не дойти до далеких потомков, – оно сохранилось в единственной незаконченной рукописи XIII в. (Ватиканская, № 163), причем в сокращенном варианте. В XVI–XVII вв. с нее были сделаны копии, а впоследствии – несколько изданий (последнее – Мейнеке, 1836 г.).

О жизни Иоанна Киннама можно узнать лишь из его труда и только следующее: он родился вскоре после смерти императора Иоанна Комнина (1143 г.), предки его, по–видимому, были выходцами из Италии, сам он с ранних лет принимал участие во всех походах императора Мануила (кн. I, гл. 1). Засвидетельствовано его участие с событиях 1163 г.

Проявляющийся на протяжении всей книги интерес к организации войск, их техническому оснащению и тактике сражений обнаруживают в Киннаме человека военного, а вот в законах он был не очень искусен, поэтому возникают сомнения в том, что он был секретарем императора. Его греческий титул может обозначать и просто писца.

Хотя Киннам не достиг такой эрудиции, такой высоты интеллектуальной утонченности, как Анна Комнина, но с полной уверенностью можно сказать, что в отношении общей своей культуры и образованности он стоит на уровне своего времени: Иоанн обнаруживает знакомство с произведениями византийской эпохи: с «Алексиадой», с Прокопием, у которого с ним много общего в стиле повествования; он цитирует, как это тогда полагалось, древних авторов (Ксенофонта, Эзопа), по образцу древних анналистов вводит в свой труд построенные по правилам риторики речи действующих лиц с традиционным обращением «Ромеи», правильно пишет на классическом греческом языке.

Как и все его современники, Киннам в должной степени был осведомлен в богословских вопросах, всегда ими интересовался. Поэтому даже в своем «Сокращенном изложении» он касается и ереси Евфимия, епископа Новых Патр, и споров о двух сущностях бога–сына и т. п.

Иоанн Киннам продолжает развивать старую концепцию о том, что Византия является наследницей Рима и поэтому власть византийского императора превосходит власть германского императора (которого он для унижения его называет королем, а не василевсом) и папы. К последнему он в своем труде даже обращается с речью от своего собственного имени (редкий прием), в которой антилатинские настроения Киннама ощущаются совершенно явно. Сквозят эти настроения и в таком со вкусом и сочувствием рассказанном историком эпизоде (II, 4): сестра Мануила, бывшая замужем за кесарем Рожером, претендовавшим на константинопольский престол после смерти императора Иоанна и его двух сыновей Мануила и Алексея, выдала мужа византийским сановникам, лишь бы не нанести ущерба своему роду.

Дань традиционному византийскому консерватизму отдает Киннам и этнонимами. В этой области он пользуется премущественно архаическими, как бы канонизированными в исторической литературе, терминами: персы (вместо турки); далматы (вместо сербы); гунны или пэоняне (вместо венгры); русские земли называет тавроскифскими, но печенегов, для которых нет подобной литературной традиции, он обозначает их обычным термином, хотя он и нового происхождения.

К вещим снам (например, приснившиеся в детстве Мануилу, младшему сыну императора, императорские красные туфли) и предзнаменованиям Киннам относится с полной серьезностью, особенно когда речь идет о таком деле, как престолонаследие. А во всем остальном Иоанн Киннам показывает себя трезвым политиком. У него довольно рационалистический взгляд на движущие силы исторического процесса: судьбы людей предопределяются не столько божественной волей, сколько судьбой, промыслом, необходимостью.

Несмотря на то, что Второй Рим для Киннама выше Первого, в «Сокращенном изложении» больше сведений о событиях, происходивших к западу от Константинополя, чем на Востоке, так как удельный вес Запада в политике Мануила был больше.

Качество сведений, приводимых Киннамом, оценивается современными исследователями довольно высоко. Хотя его свидетельства и страдают иной раз некоторой хаотичностью и неполнотой, но они в большинстве случаев достоверны, основаны или на собственном опыте, или на показаниях очевидцев. Пользовался он и письменными источниками. Но все–таки приводимые им в тексте «Сокращенного изложения» письма (например, переписка императора Мануила и Конрада) не воспроизводят документы точно, а являются его собственной переработкой их. Впрочем, гораздо важнее, что они – не плод его фантазии.

События, которых он сам не видел и не может документировать, Киннам излагает очень кратко. Так, например, все царствование Иоанна Комнина уместилось в одной первой книге. Многие его умолчания или чрезмерная сжатость рассказа объясняются не неосведомленностью, а причинами политическими и не хуже прямых высказываний выражают убеждения историка: Киннам избегает говорить о фактах, отрицательно характеризующих политику, военные успехи или частную жизнь императорской фамилии. Он умалчивает об интригах и соперничестве, предшествовавших вступлению Иоанна и Мануила на престол. Очень глухо говорит о потерях, понесенных ромеями в войне с венграми, и т. п. Киннаму присуще вообще стремление к точности, но понимает он ее несколько односторонне: рассказывая о событиях, он никогда не называет дня, месяца, даже года, только время года: «зимой», «вскоре после наступления весны», «в то время», «немного спустя» – вот его обозначения. Зато он любит точно указывать расположение сил и местонахождение отдельных лиц в сражениях, описывать местность, где они происходили. Необходимо упомянуть также точность Киннама в вопросах топонимики.

Мейнеке в Боннском издании разделил «Сокращенное изложение» на 7 книг на основании едва заметных пометок в рукописи. Предыдущие издатели делили сочинение Киннама на 6 и даже на 4 книги, так как в тексте нет четкого разграничения по содержанию. Композиция «Сокращенного изложения» довольно свободна. Киннам не придерживается полностью избранного им сначала хронологического принципа, но, когда считает нужным, собирает вместе все факты, освещающие какую–либо одну тему. И лишь образ императора Мануила стоит всегда незыблемо в центре этого исторического полотна. Его имя упоминается на страницах «Сокращенного изложения» 210 раз, имена всех остальных лиц, так или иначе связанных с Византией во всех странах Европы и Азии, – 535 раз. Даже этот подсчет показывает, что Мануил – главный герой труда Киннама. Поэтому «Сокращенное изложение» можно было бы назвать «Мануилиадой», оно пронизано тем же настроением, что и «Алексиада». И если образ главного героя здесь может показаться менее выпуклым, чем в произведении Анны Комниной, то еще неизвестно, за счет чего это следует отнести: более ли скромный талант у автора, пишущего вообще суховато, или это результат работы переписчиков и редакторов, превративших сочинение Киннама в «Сокращенное изложение». Мануил занимает особое место в произведении не только по количеству отведенных ему строк. Нет другого героя, охарактеризованного так полно. Создание образов исторических персонажей относится к числу лучших традиций античной историографии, унаследованных от нее византийской.

Судьба выделила Мануила из числа простых смертных, и все его качества доказывают справедливость этого жребия. Он с детства возвышается над всеми. При осаде Неокесарии он, еще не достигший 18 лет, показал чудеса героизма: оказался спасителем всего ромейского войска, терявшего уже присутствие духа, а когда стал императором, то не было конца его ратным подвигам. Он всегда «со свойственным ему рвением» впереди своих солдат переправлялся через реку на вражеский берег или шел на приступ мощных стен осажденного его армией города, первым взбирался на осадную башню (при осаде Землина), как молния, налетал на персов и вселял в них такой страх, что перед ним, не стыдясь, отступали тысячи и даже десятки тысяч вооруженных людей, а попытавшегося ему сопротивляться Мануил за волосы притащил в свой лагерь (IV, 22). Но он мог вести не только открытый бой, оповестив противника заранее царской трубой о своем приближении, но и задумать тайное нападение (например, на персов) с разных сторон, чтобы отдельные их части не могли помочь друг другу. Умел он предвидеть и разгадать все замыслы врагов. Военные хитрости не умаляют его рыцарских достоинств. В силе и ловкости, которых он достиг тренировками, не было ему равных. Даже в промежутках между боями он занимался опасными гимнастическими играми, требующими выдержки и прекрасного умения ездить верхом, или охотой на какого–то ужасного зверя, среднего между барсом и львом, от которого разбежалась вся свита (VI, 6). И при этом он еще был щедр, незлопамятен, великодушен даже к врагам (вернул из ссылки дядю после смерти отца), милостив к низшим.

Особенно Киннам прославляет Мануила за то, что он отменил обычай продажи в рабство за долги. А уж в благочестии с императором никто не мог сравниться. Он подставил из смирения собственное плечо, когда поднимали священный камень (на который был положен младенец Христос после крещения) при транспортировке его из Эфеса в Константинополь. Упал к ногам священников, прося их помолиться о даровании ему наследника. Создавая образ идеального воина, Киннам на этот раз не прибегает к архаизации: Мануил представлен все же не новым Ахиллом, а именно рыцарем. Подчеркивается даже, что он придерживается латинских рыцарских обычаев и старается воинским подвигом ознаменовать свое вступление в брак. Однако западная галантность в глазах византийского историка не мешает Мануилу оставаться ромеем до мозга костей. Разве стал бы рыцарь–латинянин вступать в богословские споры и проявлять при этом ораторское искусство и знание тонкостей диалектики. А Мануил, который «превосходил всех проницательностью и глубиной понимания», сам изобличает еретиков на соборе.

Восторженное отношение Киннама к Мануилу, общий панегирический тон во всех случаях, когда речь заходит о самом императоре, который все знает, все может и все содеянное которым достойно удивления; восхищение каждым отдельным его поступком или свойством – вот что наилучшим образом выражает убеждения историка, идеолога вполне созревшего феодального класса. Нельзя, конечно, утверждать, что у Иоанна Киннама «посредственный ум». Но если он даже и не такой блестящий писатель, как Анна Комнина, и не выделяется из общей массы оригинальностью своих мнений, то тем более типичным для художественного мышления XII в. явлением можно считать его исторический труд, в котором такую важную роль играет героический образ блестящего рыцаря.

Оба направления историографии («хроники» и «истории») имели большое значение при выборе чтения для грамотных ромеев, которые считали их занимательными и поучительными и не относили к чисто научным сочинениям. Учитывая изменения, происшедшие к XII в. в жанрах византийской литературы, отсутствие героических поэм (феодального эпоса) и житий, созданных в этот период, можно предположить, что история в какой–то степени заняла их место.

История довольно далеко отходит от хроник с их сухим перечнем событий, стремится придать драматичность повествованию, поставить в центре сочинения идеализированного героя, снабдив его симпатичными для читателей чертами, не пренебрегая для этой цели даже сказочными мотивами (Мануил под Иконием один обратил в бегство больше 500 персов). Вымышленным приключениям прежних жанров (агиография их унаследована от эллинистического романа) историография противопоставила действительные события, но изложенные достаточно ярко и образно, с красочными деталями (например, картины сражений у Киннама), чтобы этим компенсировать отсутствие занимательного сюжета.

Все это мы находим у Иоанна Киннама и у его непосредственной предшественницы Анны Комнины, сочинения которых можно было бы считать, эпическими, не будь они написаны прозой и не излагай они фактов достоверно и в хронологической последовательности. Таким образом, роль «Сокращенного» изложения» в истории византийской письменности оказалась значительно больше роли исторически точной летописи. Ведь это еще и памятник особого жанра художественной литературы.

ОБЗОР ДЕЛ БЛАЖЕННОЙ ПАМЯТИ ИМПЕРАТОРА И ПОРФИРОРОДНОГО ГОСУДАРЯ ИОАННА КОМНИНА, А ТАКЖЕ РАССКАЗ О ДЕЯНИЯХ СЛАВНОГО СЫНА ЕГО ИМПЕРАТОРА И ПОРФИРОРОДНОГО ГОСУДАРЯ МАНУИЛА КОМНИНА, СОСТАВЛЕННЫЙ ИМПЕРАТОРСКИМ СЕКРЕТАРЕМ ИОАННОМ КИННАМОМ  [303]

КНИГА ПЕРВАЯ

1. Древние мудрецы занятие историей считали делом почетным, весьма многие из них даже прославились этим. Один предметом своей истории брал дела эллинов; другого волновало воспитание Кира в его детстве, а также он рассказывал о подвигах, которые тот совершил уже взрослым [304]. Так как появилась опасность, что события, случившиеся давно, придут в забвение, то они описывали их в книгах, будто начертывали на вечных стелах, и сведения о них передавали дальнейшему потомству. В этом их задача. Но я думаю, что приступающие к подобному труду, чтобы не оказаться недостойными своей цели, должны быть хорошо знакомы с каждым событием и свободны от всех забот и хлопот, непрестанно вплетающихся в эту жизнь; а у нас нет достаточно ни того, ни другого. Из–за этого, однакож, не следует умалчивать о тех делах, которые случились в наше время, а надобно стараться, чтобы представляющийся нам благоприятный случай не прошел без пользы. И он не пройдет, если мы, решительно оставив повествование о всем другом, что входит в понятие жизни человеческого общества, опишем дела двух императоров, из которых один окончил дни свои прежде, чем родились мы на свет, а другой был в расцвете сил при нас и умер, оставив царство еще несовершеннолетнему сыну.

Это – Иоанн и Мануил Комнины.

… Дел Иоанна я коснусь кратко, только в общих чертах, потому что в его время, повторяю, я еще не родился. Что же касается царствовавшего после него Мануила, то не знаю, может ли кто лучше меня исследовать его жизнь; потому что мне, даже прежде, чем достиг я юношеского возраста, довелось участвовать во многих его походах на обоих материках [305]. Таково мое намерение.

… Во время этих военных действий, а именно тогда, когда продолжалась еще осада Неокесарии [306], случилось нечто, достойное быть рассказанным и услышанным. Однажды между ромеями и персами произошла сильная схватка и последние в силу каких–то причин стали одерживать верх. Мануил, который, как уже было сказано, был младшим сыном императора Иоанна, заметив это, взял окружавших его воинов и, без ведома отца врубившись в середину неприятелей, отразил их и воодушевил уже терявшее присутствие духа ромейское войско. Этим поступком отец справедливо был недоволен и такую отвагу считал опасной; однакож внутренне удивлялся ему и чрезвычайно изумлен был тем, что юноша, еще не достигший восемнадцатилетнего возраста, дерзнул подвергнуться таким опасностям, а потому всенародно признал его спасителем ромейского войска. Так–то доблесть не всегда определяется летами.

10. …Иоанн еще задолго до смерти завещал скипетр ромейской империи Алексею [307], который был старшим его сыном. Когда же родился у него последний сын – Мануил, тотчас стали ходить толки о признаках, что это дитя будет царствовать. Упомянуть об одном или о двух из них будет, думаю, своевременно. Однажды Мануил заснул, – и вот представилась ему во сне какая–то величественная женщина в черном платье, державшая в руках туфли, какие обыкновенно носят императоры. Она подавала их Мануилу и приказывала надеть, а свои сбросить, указывая при этом на обыкновенные его голубые. Проснувшись взволнованным и :не найдя туфель, какие видел во сне, он, как свойственно детям, начал плакать и думал, что их унес кто–нибудь из слуг. Таков был этот признак; не менее замечателен и другой. Был один монах; отечество его Галилея, а жизнь отшельническая в горах. Однажды, беседуя с императором Иоанном, он увидел подошедших к себе императорских детей и к прочим отнесся, как к частным лицам, а к Мануилу подошел благоговейно и благословил его. Когда же император спросил, почему он так сделал, монах в ответ сказал, что из всех детей Иоанна один Мануил кажется ему императором. Хотя эти и другие подобные случаи возбуждали в душе императора различные помыслы, однакож, не решаясь нарушить то, чего прежде хотел, он продолжал иметь в виду упомянутую цель. Но ни одно из дел не зависит от предположений человеческих.

… А император, почувствовав уже, что ему становится худо, приказал явиться к себе сановникам, вельможам, воеводам, вообще всем знатным лицам, и говорил им следующее: «Ромеи, все сюда собравшиеся, послушайте меня! Многим уже и из предшествовавших императоров угодно было передавать своим детям власть, как некое отцовское наследие. И сам я знаю, что получил царство от отца–императора, и каждому из вас должно быть это известно.

Поэтому вы, конечно, думаете, что ожидая конца жизни и оставляя после себя двух сыновей, я, по общечеловеческому закону, передам власть и престол тому из них, который старше возрастом. Но у меня столько заботы о вас, что если бы ни один из них: по своим качествам не был способен взять на себя это бремя, я избрал бы кого–нибудь иного, кто соответствовал, бы моим и вашим мыслям. Ведь мне кажется, что и дающему и принимающему не принесет пользы, если кормчий по невежеству потопит свой: корабль и, что еще хуже, сам погибнет с вверенным ему кораблем, не воздав даровавшему добром за добро. Вообще не вижу ничего хорошего в том, чтобы осыпать дарами неопытность и невежество. Таковы мысли мои относительно вас, и вот вам доказательство: как скоро дело идет о вашей пользе, я готов забыть даже право природы. Оба сына мои хороши, один из них старше другого по возрасту, но мой ум устраняет преимущество старшинства, ищет наилучшего и убеждает меня предпочесть доблесть доблести. Из всех подвигов самый трудный – стараться избрать наилучшее. А так как наилучшему должно быть и воздаваемо наилучшее, выше же императорской власти ничего другого быть не может, то я желал бы, дорогие соратники, чтобы к преимуществу старшинства присоединялась еще более совершенная доблесть.

Но это соображение обращает мое внимание на последнего моего сына и присуждает ему жребий царствования. И не ослеплением, происходящим от пристрастия, внушено мне такое заключение; оба мои сына равно дороги мне, и с этой стороны ни один не имеет для меня преимущества перед другим. Потому–то приговор относительно их обоих скорее можно доверить мне, чем вам. Но вот что особенно важно обсудить на общем совете: как бы младший мой сын, оказываясь лучше своего брата теперь, не стал хуже его по восшествии на престол; ибо в этом отношении я не доверяю самому себе, боясь в единоличном суде увлечься: пристрастием, которое особенно способно подкупить приговор, если он не ограничивается другим, равносильным. Итак, если хотите, я опишу вам его свойства, а вы потом сами выскажете свое мнение.

Сколько у него силы, мужества и отваги в воинских подвигах, все вы знаете; об этом свидетельствует дело при Неокесарии, где он возобновил сражение и спас ромеев, когда они начинали уже отступать перед врагом. Но выслушайте еще слово мое о том, свидетелем чего не мог быть никто, кроме отца.

Когда мне в делах государственного правления случалось встречать многочисленные серьезные затруднения и когда другие не знали, что делать, он был великим советником, обнаруживал способность предвидения наступающей невзгоды и показывал ловкость в отклонении бури и обуздании противных ветров. Но мы, предпочтительно перед всем другим, должны обращать внимание на то. что этому юноше готовит награду сам бог. И смотрите как.

Наследником царства мной был уже наречен Алексей, и эта моя воля незадолго перед тем была объявлена. Но бог, наперед уже указавший мне более юного, на котором покоилось его око, избранного мною юношу взял из среды живых. Сказал бы я вам и о некоторых знамениях, предсказывавших ему настоящую его судьбу, если бы не знал, что многие почитают их сказками; ибо ничто с такою легкостью не подвергается человеческим пересудам, как вещие сны и намеки на будущее. Вот я вам сказал, что сам знаю о моем сыне; теперь остается вам объявить свои намерения».

Как только император сказал это, они с удовольствием и со слезами на глазах одобрили его мнение. Тогда Мануил, любивший отца больше, чем кто–либо другой, и уважавший законы природы, потупил глаза и, склонившись головой на грудь родителя, оросил слезами его постель. Потом облекся в порфиру, возложил на себя диадему, и все войско провозгласило его императором. После этого император Иоанн, прожив еще несколько дней, скончался.

КНИГА ВТОРАЯ

7. … Между тем многочисленные силы персов, обитавших выше города Икония [308], которыми командовал Танисман, пришли на помощь к султану и присоединились к нему. Воспрянув от этого духом, султан не хотел теперь как прежде бежать, но, построив свою армию, задумал сам напасть на ромеев, остановившихся в месте, которое на наречии варваров называлось Циврилицимани. Это место было неприступнее всех других и трудно проходимо не только для военного строя, но и для небольшого числа путешественников. Здесь один отряд ромеев трудился уже над укреплением лагеря.

А император, подстрекаемый юношеским жаром, желал, как это принято, недавно совершившееся вступление в брак ознаменовать каким–нибудь подвигом в сражении; ведь для латинянина, недавно введшего в дом жену, не показать своего мужества считалось немалым стыдом. Итак, он устроил в двух ущельях отдельные засады; в одной из них находились люди, близкие ему по крови, и много иных родственников вместе с мужьями его сестер; а в другой залегли два военных отряда, которыми управлял Николай по прозванию Ангел, человек непоколебимого мужества и с сильной рукой. Всем им император приказал оставаться в покое, пока не увидят его помчавшимся на противника; а сам только с братом Исааком и доместиком восточных схол Иоанном, которые едва упросили его взять их с собою, выехал в поле и, увидев там несколько ромеев, поодиночке собиравших фураж, спрятал свое оружие, чтобы по нему не быть узнанным персами, и ожидал, когда они, по всей вероятности, нападут на фуражиров. Но так как персы ниоткуда не показывались, то император, подозвав к себе одного воина, родом тоже перса, по имени Пупака, впрочем, человека храброго и отважного, приказал ему ехать вперед и внимательно смотреть, не наступают ли они откуда–нибудь. Пупака поехал и вскоре возвратился в известием, что видел персов, но не более восьми человек. После того император, оставив прочих, как сказано, в засадах, сам с братом и доместиком быстро поскакал вслед за указывавшим дорогу Пупакой.

Родственники же императора, считая, что ими пренебрегли, были так раздосадованы этим, что каждый из них и все вместе поклялись страшными клятвами не ходить более с императором в сражения, хотя бы даже он стал приказывать. Между тем император еще не успел встретиться с виденными Пупакой персами, как их собралось уже человек до восемнадцати. Несмотря на это он сгорал нетерпением сразиться с ними. Но так как, по дальности расстояния, ему нельзя было вдруг напасть на них, то, боясь, чтобы они, всегда легкие на бегу, не ушли, он придумал следующее: приказал Пупаке, бывшему ближе всех к персам, чтобы он, как только заметит их наступление, обратился в бегство и скакал изо всей силы, пока не доскачет до императора. Пупака так и сделал. Когда варвары начали преследовать его, он пустился бежать, впрочем не слишком быстро, но как будто подавал персам надежду схватить себя, и таким образом влек их за собою до самого императора. Однако и таким образом император не достиг своей цели. Персы, лишь только увидели его, сперва в один миг ускакали, а потом, соединившись с другими пятьюдесятью, которые шли позади, сделались при мысли о своей многочисленности смелее и уже думали, как бы сопротивляться наступающему императору.

В эту минуту окружавшие императора очень не одобрили его намерения, говоря, что и без того уже они далеко оставили за собою войско; но он, не теряя нисколько времени, пустился на неприятелей во весь галоп. До некоторой поры рядом с ним скакал и севастократор, но, наконец, задерживаемый усталостью коня, не мог уже далее за ним следовать, а потому начал падать духом и, отчаявшись в спасении, усердно умолял брата позаботиться о его жене и детях. Но император сделал ему выговор и, обвиняя его в малодушии, сказал: «Так ты полагаешь, дорогой брат, что, пока я жив, я позволю врагам прикоснуться к тебе? Нет, не думай этого и не произноси столь недостойных меня слов. Когда же тот прибавил: «Подожди только меня, и я последую за тобою против варваров», император отвечал: «После схватки я, даст бог, скоро вернусь к тебе. Теперь же у меня иное на уме: мною овладело сильное желание показать свое мужество». Сказав это брату, он полетел на врагов. Так было здесь с императором.

Между тем находящиеся, как сказано, в засадах, немедленно послали от себя одного из должностных лиц, по имени Котерца, осведомиться, как обстоят у него дела. А император этого человека тотчас отправил к пославшим с приказанием, чтобы они как можно скорее сами шли к нему. Потом он перевалил, чрез ближайший холм и встретился с целым персидским отрядом, состоявшим из пятисот человек, позади которого на небольшом расстоянии со всем войском шел султан. Как только увидел император врагов, тотчас бросился на них с копьем наперевес и многих поверг на землю, а прочие будто онемели и стояли, как вкопанные. Пока это происходило, появились вблизи и силы ромеев, которые прежде, как сказано, скрывались в засадах, а теперь шли к императору по упомянутому его требованию. Заметив это, персы отделили один отряд своего войска и велели ему зайти в тыл императору, чтобы не допустить идущих к нему ромеев; они думали, что теперь–то попал он в их сети.

Так действовали персы; а император, опершись на воткнутое в землю копье, отдал приказ Пупаке, который тогда находился при нем, чтобы он строго наблюдал, как бы персам в самом деле не удалось отрезать ромеев от ближайшего холма и таким образом поставить его в совершенно безвыходное положение. Но Пупака, давая советы, противоречащие желанию императора, говорил: «Полно слишком отважничать, государь, полно! Разве ты не видишь, в какой беде мы можем оказаться? Подумай, наконец, о собственном спасении». Высказав это и еще более того, он не мог, однакож, убедить императора и пошел исполнять его приказание. А император между тем, так как бежать ему было нельзя, не обесчестив себя, вопреки внушениям Пупаки, снова напал на врагов и, убив одного из них, а на прочих наведши страх, воспользовался этой минутой и поднялся на какой–то пригорок, куда в то же время подоспели к нему несколько ромеев и впереди всех Иоанн, которого, как сына брата впоследствии почтил он достоинством протосеваста. Спасенный таким образом, он прекратил свои нападения, тем более, что и конь его был весь в мыле и совершенно задыхался.

Что же касается доместика Иоанна, то все время, пока император сражался с неприятелями, он оставался позади и, боясь, как бы при наступлении врагов с разных сторон в большем и большем числе не остаться ему без всякой помощи и не попасть в их руки, для личной своей безопасности придумал неблаговидный предлог: он утверждал, что место, где он стоит, самое выгодное и что поэтому войска, шедшие на помощь к императору, должны собираться здесь. Удержав таким образом при себе немалое число воинов, спешивших, как сказано, из лагеря к императору, он под их охраной и сам прибыл к нему. Тут Иоанн и многие другие ромеи стали укорять императора и в своих укорах доходили почти до дерзости. Мне же, всякий раз, как об этом подумаю, приходится удивляться, как это случилось, что император в тот день среди стольких опасностей не был ни ранен, ни убит. Потому ли казался он для всех варваров неприступным, что еще раньше, часто совершая подвиги, показывал им свое мужество, или просто хранил его промысл ему одному ведомыми способами, утверждать наверное не решаюсь; скажу только со своей стороны, что подобных поступков не одобряю. Так, не могу хвалить и отчаянной смелости Александра, когда успехи его рассматриваю независимо от случайностей и порывов юношеского возраста. Юность есть что–то неодолимое, а как скоро к ней присоединяется сила и крепость, она бывает еще неодолимее. Но об этом пусть всякий думает и говорит, как ему угодно.

Итак, когда окружающие осыпали императора укоризнами, он сказал: «Теперь не в этом дело. В настоящую минуту надобно подумать о том, как бы нынешний день не был днем гибели для большего числа ромеев: ведь их много идет, и все они позади нас». Сказав это, он счел нужным, чтобы одни из воинов сели в засаду в ближайшем ущелье с целью помочь идущим позади ромеям, а другие тихим шагом отправились в лагерь. Так и было сделано. Тогда сам император с небольшим числом находившихся при нем людей поехал вперед, а Николай, о котором я уже упомянул, оставался позади в засаде с двумя фалангами, вверенными ему еще при начале наступления на персов. И не успел еще император отъехать подальше, как вдруг, проезжая мимо какого–то ущелья, видит наступающих на него персов и тотчас делает следующее распоряжение: сам с небольшим числом людей становится по одну сторону ущелья, а другим приказывает перейти через ущелье и устремиться прямо на неприятеля. Едва только эти последние вошли в соприкосновение с варварами, как о начинающемся сражении узнали и те, которые сидели в засаде, и поспешно прибежали на помощь. Тут Николай, о котором сейчас было упомянуто, ударил одного перса копьем, но не мог выбить его из седла, потому что удар, нанесенный снизу вверх, из–за их положения на склоне горы был не так силен. Потом, чтобы долго не заботиться об отражении неприятеля, император приказал окружающим скакать изо всей силы к ущелью, но не переходить через него, и персы, заметив это, тихо отступили. В то же время подоспели к императору и предводительствуемые Котерцою стрелки, которых он, как сказано, посылал на помощь к оставшимся позади ромеям. С этими стрелками царь снова устремился на врагов; но они сверх ожидания поворотили коней и начали бежать. Тогда, смотря на бегство их, он сказал окружавшим: «Не теряйте бодрости, к нам идут силы всего лагеря», а так как некоторые не верили словам его, прибавил: «Персы столь неожиданно показали нам спину вовсе не оттого, будто гонит их страх. До сих пор мы были слабее их. Они бегут, конечно, потому, что им с высот можно видеть то, чего мы пока не видим». И предсказание императора точнейшим образом оправдалось на деле, ибо стоявшие в лагере ромеи, узнав, что император находится в крайне затруднительном положении, быстро пошли к нему на помощь.

8. … Император с прибытием стоявшего в лагере войска, ободренный его многочисленностью, тотчас поскакал на неприятелей и, лично совершив подвиги мужества, в стройном порядке возвратился в лагерь, а, встав поутру, отправился в путь.

Между тем персы, также стоявшие где–то недалеко лагерем, видя, что ромейские войска расположились на невыгодной местности, напали на него с обеих сторон и нанесли ему сильное поражение, так что у ромеев пало множество пехоты, и причина тому была следующая. В ромейском лагере находился человек с отличными воинскими способностями, по имени Критопл, командовавший в то время пехотою. Отделившись от армии, он вздумал сразиться со следовавшими по пятам его персами; но, одолеваемый многочисленностью врагов, принужден был обратиться в бегство и, лишившись немалого числа своих воинов, едва спасся сам.

Узнав об этом, самодержец вверил свою фалангу брату и многим другим своим приближенным, сам же с небольшим числом воинов поспешил поддержать пострадавшую часть войск. Став посреди, он призвал их к мужеству и повел против персов. Но персы, заметив это, уклонились от боя с ромеями. Несмотря на это, императора сильно беспокоило, каким бы образом восстановить бодрость ромейского войска, так как упомянутое событие с пехотою начало мало–помалу ослаблять в нем мужество. В самом деле, ничто так не может потрясти душу, как вид льющейся вблизи крови соотечественников. Наконец он вынимает из–за пазухи свиток, в котором поименно значились все полки, и посылает каждому из них предписание, что надо делать при таких бедственных обстоятельствах. В это время значительная часть строевых воинов, отказавшись ежедневно ходить в сражения с врагами, оставила ряды и, не принимая во внимание многократные призывы императора, перешла в армейский обоз. И хотя многие в тот же день получили за то телесное наказание, – других это нисколько не удержало от подобного поступка.

Известно, что кто слишком привязан к жизни, тот всегда забывает о мужестве. Когда таким образом составляющие задний отряд постоянно уходили и соединялись с теми, которые шли вперед, вся тяжесть битвы падала на императора и подавляла его. Несмотря на то, по своей воинской опытности, он успевал отражать неприятелей и оставался невредимым. К тому же некоторым казалось, что лучше остановиться где–нибудь лагерем и не ходить далее, но императору это вовсе не нравилось, потому что ромеям было выгоднее воевать теперь, пока в войске не было еще замешательства и мятежей, чем немного погодя или даже в следующем году, когда они могут оказаться в крайне затруднительном положении. Он говорил, что в настоящее время гораздо полезнее вести войну наступательную, потому что, если удастся им прогнать неприятеля, они изберут любое место для лагеря и не придется им останавливаться в какой–нибудь теснине. Сказав это, хотя и видел он, что не все принимают его слова, однако оставив смотреть за лагерем Цикандита и Синопита, также Критопла и многих других военачальников, сам схватил царское знамя и, понесшись со свитой во всю прыть на врагов, изумил их настойчивостью нападения, обратив в бегство. Тут началось блистательное преследование: гонясь за врагами по пятам, ромеи многих положили на месте, а некоторых взяли в плен, и в том числе Фаркуса, знатного перса, который за столом собственноручно подавал султану чашу. Ромеи зовут его пинкерна. В войске варваров находился некто, по имени Гавра, по происхождению ромей, но выросший и воспитанный в Персии, и потом какими–то судьбами примерно в то время получивший сатрапию. Ромеи в этот день его умертвили, и даже возвратились в лагерь с отрубленною у него головою.

Так как наступила уже глубокая ночь, император остановил дальнейшее преследование и, с трофеями возвратившись в лагерь, нашел ромеев в смятении и среди величайших беспорядков оттого, что все грузы обоза находились еще на вьючных животных. Поэтому он быстро объехал весь лагерь и каждому полку указал подходящее место. При всем том многим воинам пришлось ночевать на конях, так как из–за крайней тесноты не было никакой возможности сойти с них. Так провели они эту ночь.

И когда лик солнца поднялся над землей, император приехал к войску, и, по обычаю командующих армиями полководцев, сказал следующее: «Храбрые воины! Я призываю вас к мужеству, не потому, что замечал в вас трусость или малодушие. Ромеям ли падать так низко и посрамлять славу отцов!… Нет, я только исполняю правило военачальников и хочу обезопасить вас на будущее время; ибо непредвиденно наступающее бедствие может смутить и мужественную душу. Итак, знайте, соратники, что нам сегодня предстоит сражение поважнее прежних; это будет заключительный и последний бой. Поэтому надо хорошо приготовиться как ради прежних подвигов, так и для того, чтобы не унизить доблести, уже доказанной нашими делами, и принести величайшую пользу для нас самих. Ведь если прежняя неудача обыкновенно исправляется последующей удачей, так и последующая неудача уничтожает прежнее успешное дело.

Поэтому, чтобы и с нами не случилось чего–нибудь такого, бесценные мои, нужно каждому, как возможно более, держаться строя, хорошо зная, что, когда правила тактики у нас будут строго и неукоснительно соблюдаться и каждый станет помогать другому, нам останется только побеждать, слава наша упрочится и непременно перейдет в потомство; а если, напротив, у нас в какой–либо степени произойдет раскол, то будьте уверены, что враги легко одолеют нас. Разломайте одну сторону стены в осажденном городе – и враги без труда вступят в него; то же надо сказать и о лагере. Не без цели, конечно, еще древними выдуманы эти засады и боевые порядки, передовые и задние фаланги, правый и левый фланги, равномерность и однообразие воинских отрядов. Ведь лагерь – тот же город; а в городе нужны и ворота, нужны и стены, нужны и рвы, и другие подобающие городам принадлежности. Так надобно и нам запастись этим, тем более* что мы теперь среди земли вражеской и блуждаем далеко от ромейских границ».

Сказав все это, император построил свое войско и повел его прямо к озеру, которое в древности называлось Склиром, а теперь известно под именем Пунгусы [309]. По этому пути, вышедши на равнину и, расположив свое войско не в прежней теснине, а на открытой местности, он приказывает одному из воинов громким и зычным голосом позвать к себе какого–нибудь перса. Воин исполнил это приказание, и, когда перс явился, император сказал ему: «Вот что передай султану: великий государь объявляет тебе через меня: мы пришли к самому Иконию и обошли всю твою землю, сильно желая наказать тебя, особенно за все твои проступки перед нашей царственностью. Но ты всегда уходишь, как беглец, перебегая то туда, то сюда, и до сих пор не осмеливаешься стать против нас лицом к лицу. Теперь мы идем отсюда восвояси; но тебе надобно приготовиться: будь уверен, что с наступлением весны мы снова нападем на тебя с большими военными силами». Дав персу это поручение и подарив ему панцирь, какой носят военные сановники, чтобы видно было, что он послан императором, самодержец отпустил его. Выслушав такую речь, султан не земедлил прислать послов с просьбой о мире. Император, взвесив всю важность этого дела, не пренебрегал им, но под разными предлогами уклонялся от мира, откладывая со дня на день решительный ответ послам пока, думаю, не получил достоверных, известий о событиях, которые, как сказано, готовились на Западе.

Феодор Продром

(XII в.)

Один из наиболее плодовитых писателей эпохи правления Комнинов XII в., автор самых разнообразных по жанру поэтических и прозаических произведений, Феодор Продром прожил всю свою довольно долгую жизнь в Константинополе. Год его рождения не удалось еще установить точно; можно только предполагать, что он родился между 1070 и 1075 г. Имя отца Феодора, его образование и положение в обществе также неизвестны, но о дяде Феодора, родном брате отца, достоверно известно, что его звали Христ (или Христос) Продром и что с 1077 по 1088 г. он был киевским митрополитом под монашеским именем Иоанн.

Биографические сведения о Феодоре Продроме, сообщаемые византийскими авторами Михаилом Италиком, Евстафием Солунским, Никитой Евгенианом, крайне скудны и касаются, главным образом, последних лет его жизни. Умер Феодор в конце 1153 г., незадолго до смерти приняв монашеский чин и имя Николая.

О раннем и даже зрелом периоде жизни автора мы узнаем только из его собственных сочинений. Такой источник, разумеется, не вполне объективен и надежен, так как о многих и весьма важных событиях жизни Феодор говорит одними намеками. Наиболее ценен с этой точки зрения риторический трактат Продрома «Против тех, кто из–за бедности злословит провидение» (PG, т. 133, стр. 1291–1302).

Полагая, что у него есть все основания быть недовольным несправедливой к нему судьбой, сделавшей его бедняком, Продром все же не сетует на провидение, так как знает, что человек, живущий на земле, должен страдать. Из этого трактата мы узнаем не только о внешнем облике Феодора–подростка и его речевом недостатке (заикании), но и о том, что «происхождения был отнюдь не низкого», образование получил «у лучших учителей» того времени, «усердно изучив… грамматику, риторику, философию, науку о линиях и числах», т. е. геометрию и арифметику. Из свидетельства Феодора о том, что он не оставил без внимания философию Аристотеля, сочинения Платона, которые он называет «верхом красноречия», а также труды, написанные последователями Аристотеля и Платона, явствует, что классическое образование было составной частью курса обучения в высшей школе Константинополя. Из имен известных, нам учителей Феодора следует назвать Михаила Италика и Феодора Смирнского.

По окончании школы Феодор Продром занялся педагогической деятельностью; сначала у него не было знатных учеников, но через некоторое время он стал учителем принцессы Анны Комниной и, таким образом, ему открылся доступ во дворец. Но, по всей вероятности, Феодор Продром не долго оставался учителем Анны, так как в 1105 г., как явствует из одного его стихотворения, озаглавленного «Прощальные стихи к византийцам», он собирался покинуть Константинополь вместе со своим другом Стефаном Скилици, назначенным митрополитом в Трапезунд. Причина такого решения Феодора не ясна, но можно полагать (опять же на основании одного сочинения самого Феодора), что ею было неосторожное высказывание Феодора по некоторым богословским вопросам. Это ясно из стихотворения, написанного незадолго до 1105 г., которое называлось: «Против Вариса, оскорбившего меня именем еретика» (ямбические триметры). И хотя, как явствует из этого стихотворения, Продрому удалось отклонить от себя обвинение некоего Вариса, по всей вероятности, человека очень близкого к императору, и удалось также доказать свое полное благочестие, все же положение его при дворе изменилось к худшему, вероятно даже, он был лишен возможности преподавать в школах Константинополя. Это привело к затруднениям в его материальном положении и побудило принять решение покинуть Константинополь.

Но отъезд Стефана Скилици в Трапезунд состоялся лишь через два года после его назначения в этот город митрополитом, в 1105 г., а из надгробного слова Стефану, написанного Феодором, ясно, что его друг отправился в Трапезунд один. Из переписки его с Феодором мы узнаем, что в первое время Стефан посылает деньги Продрому, материальные лишения которого продолжались до его знакомства с Алексеем Аристином, прежде занимавшим высокую должность в провинции Ахайе, а с 1107 г. ставшим влиятельным лицом при византийском дворе: орфанотрофом (надзирателем сиротского дома св. Павла в Константинополе), протекдиком и номофилаком.

Благодаря протекции Алексея, Феодор вскоре приобретает расположение двора и церкви, вновь возвращается к работе педагога в одной из официальных школ Константинополя и даже обучает Исаакия Багрянородного, младшего сына императора Алексея Комнина. Феодор благоденствует до конца правления Алексея – до 1118 г.; после этого, оказавшись в числе заговорщиков против наследника престола Иоанна Комнина, Феодор, как и его друг Аристин, впадает в немилость к новому императору Иоанну; к счастью, опала для обоих длится недолго: император вскоре смягчает свой гнев к участникам заговора, – Продром и Аристин занимают прежнее общественное положение. Феодор становится учителем Ирины, жены младшего севастократора Андроника, одного из сыновей императора. Ирина была восточного происхождения, и Феодор составляет специально для нее греческую грамматику, которая дошла до наших дней.

В 30–е годы XII в. Феодор вновь попадает в немилость к императору и патриарху; причина этого опять неясна, но немилость патриарха дает, основание полагать, что и в данном случае поводом послужили опять извращенно истолкованные кем–либо из врагов Феодора его религиозные взгляды. Феодор вновь впал в нужду, был вынужден продать свои земельные владения. Письма этого периода полны тоски и жалоб на судьбу, обрушившую на него не только материальные, но и моральные беды: он болен. В это время Феодор пишет – отчасти по своей инициативе, отчасти по просьбе народа – приветственные стихи императору Иоанну, возвратившемуся в 1134 и 1135 г. из удачных походов против турок, а в 1136 г. – стихи, обращенные к императору, выступающему в сирийский поход, а также к сопровождавшему императора логофету Стефану Мелиту.

В 1138 г. Феодор приветствует возвратившихся с победой императора и Мелита, после чего, возможно, обращается к императору с просьбой о помиловании, а к Стефану – быть его защитником перед императором. После этого положение Феодора немного улучшилось, но материальные затруднения еще оставались, так как только стихи 1139 г., опять восхваляющие императора перед его новым походом против понтийских турок, свидетельствуют о том что Феодор совсем недавно «возвратился… из немилосердной пустыни, т. е. из суровой, проклятой, жалкой нужды» (PG, т. 133, стр. 1369). Из писем. Михаила Италика к Феодору мы узнаем, что в конце жизни Феодор имеет звание философа; Евстафий Солунский с уважением отзывается о нем как «о славном среди мудрых». Из другого письма Италика ясно, что в 1144 или: 1143 г. Феодор жил в приюте при церкви св. Павла, где и умер.

За свою долгую жизнь Феодор написал немало произведений различного‑ характера, классификацию которых можно провести по следующим признакам: I – прозаические произведения; II – поэтические произведения.

Первые делятся на такие рубрики:

1) богословские произведения – комментарий к канонам и псалмам; объяснение изречения св. Евангелия от Луки, 1, 17; «Житие Мелетия Нового»; «О происхождении св. духа (против латинян)»;

2) философские – комментарий ко второй книге «Второй Аналитики» к к «Логике» Аристотеля, диалог «Ксенедим»;

3) филологические – комментарий к первой песне «Илиады», «Сборник пословиц», «Сборник поговорок, употребляемых для выражения невозможного». «Объяснение народных пословиц», «Словарь греческого языка», «Грамматическое руководство», «Орфографические правила в виде церковного канона»,. «Орфографические правила в политических стихах», «Об ударении», «О придыхании», «О размере», «О частях речи»;

4) риторические – речи к Багрянородному Исаакию Комнину, к патриарху Иоанну, по случаю вторичного назначения Аристина орфанотрофом, прославляющая красноречие Аристина, «Эпиталамий к сыновьям кесаря Никифора Вриенния», «Опровержение изречения на долю бедности досталась мудрость», «Против злословящих провидение из–за бедности», «Невежда, или Считающий себя грамматиком», «Филоплатон, или Кожевник», «Палач, или Врач», «Продажа с публичного торга жизней поэтов и политиков», четыре надгробных слова, одно из них – митрополиту Трапезундскому Стефану Скилици;

5) письма.

К поэтическим произведениям Феодора Продрома относятся эпиграммы, написанные гекзаметром, диалог «Дружба в изгнании» – ямбические триметры, несколько сочинений, написанных политическим размером: «Астрологическая поэма» в 593 стихах, лирические, панегирические, дидактические, сатирические стихотворения; наконец, большой роман в стихах «Роданфа и Досикл» (9 книг, 4614 ямбических триметров). Особенно интересна из стихотворного творчества. Продрома драматическая юмореска – пародия на античную «Батрахомиомахию», блестящее подражание языку греческих трагиков, иногда заимствующее у них целые стихи.

РЕЧЬ «О ЯЗЫКЕ ОРФАНОТРОФА И НОМОФИЛАКА, ГОСПОДИНА АЛЕКСЕЯ АРИСТИНА»  [310] [311]

Говорить о языке номофилака – это дерзость! Я своим грубым, неповоротливым языком берусь рассуждать о таком языке! Своим свинцовым языком я пытаюсь восславить язык золотой, низменным и земным – возвышенный и небесный! Даже самому Гомеру трудно было бы на десяти языках воспеть такой язык, который берусь воспеть я на своем единственном, не очень чистом и правильном! Это подобно тому, как если бы Ферсит вздумал писать похвалу Нирею или Ахиллу, либо некий Серафий стал бы прославлять лучших мужей афинских, либо Фаларис осудил бы Аристида, либо Демофил восславил бы Орфея и муз, тот самый Демофил, который, говорят, настолько был чужд всего поэтического, что о нем сложили элегические строки:

Ворон ночной погребальную песню заводит уныло.

Если споет Демофил, ворон погибнет ночной.

Поэтому я должен был бы, предоставив быку говорить по‑ бычьи, поручить слово о языке номофилака огнедышащим языкам, извергавшим сильное пламя [312]. Но люди, как нам кажется, более склонны верить показаниям противоположной стороны, чтобы не повредить истине добрым своим отношением; а известно, что противоположные стороны далеки друг от друга: говорят, далеко отстоят границы Фригии от границ Мизии [313], и мой язык так же далек от прославляемого языка; все же пусть данная похвала не касается никакого другого языка, кроме языка Аристина. К тому же меня страшит и пример Ахара, о котором я знаю из священной истории [314]: похитив золотой язык, он с великим треском «провалился в расщелины скал» [315]. Вот и меня охватывает безумный ужас, как бы мне не провалиться сквозь землю от упреков, если похороню в молчании твой золотой язык, милейший орфанотроф! Ведь из всех органов человека язык – самый сильный и важный: не только потому, что природа создала его наилучшим образом, не только потому, что внутри него равномерно распределены органы вкусового ощущения, благодаря которым мы чувствуем принимаемую нами пищу, но и потому, что язык – слуга находящегося в нас разума и вестник всех движений ума.

Благодаря языку люди могут поступать разумно, вести жизнь правильную и в надлежащем порядке. Ведь только посредством языка, а не чего–либо иного, выносит свои решения совет, свершается суд, а действиями того и другого и определяется государственное устройство. Кроме того, благодаря языку и знания приобретаются, и наука вперед движется. Посредством языка человек узнает, что следует делать, а чего не следует. При помощи языка люди, искушенные в диалектике, выводят свои заключения из всем известных положений, риторы выступают перед народом с речами, старейшины спасают отечество. С помощью языка Солон [316] укрепил законами Афины, Залевк – Локриду, Харонд – Италию и Сицилию, другие деятели – другие города. Благодаря языку египтяне научились измерять землю, карийцы – предсказывать по звездам будущее, фригийцы – гадать по полету птиц; тельмессцы [317], раньше других постигшие искусство толковать сны, излагали их в определенном порядке. И Апис, египтянин, научил свой народ врачебному искусству, а науке о природе положил начало Алкейон, сын Перифа, грамматике – Аполлодор из Микен, Пифагор же, сын Мнесарха, ввел так называемую италийскую философию. Фалес, то ли финикиец, то ли милесиец – ведь род его происходит и из Финикии, и из Милесии, – обучил ионической философии Анаксимена, сына Евстрата, а Ксенофан Колофонийский обучил Парменида философии элеатской. Но чтобы не прославлять язык при помощи далеких и чуждых нам примеров, лучше воспоем этим языком божественное и, по возможности, уподобимся ангелам, которые воспевают бога вечно и беспрестанно. Ведь, как уже говорилось, язык человека царственно превосходит все остальные органы, ибо всецело служит разуму – самому прекрасному, что окружает нашу душу.

Твой же божественный и священный язык, о мудрейший номофилак, настолько превосходит язык всех других людей, насколько человеческий язык выше языка существ неразумных. И если хоть немного верить апостолу Павлу, а верить ему следует, если верить богу, чьими устами апостол говорит и думает, богу, который дал не только человеческие, но и ангельские языки, то твой язык следовало бы назвать языком Серафима [318]

О, дерзкое слово! Если б у бога был язык, то, выражая божественное бесплотными идеями, я сказал бы, что твой язык – это язык бога, божественный язык. Сейчас же я не могу этого сказать: я называю его лишь свирелью (тростью) скорописца, заимствуя выражение Давида [319], Ермонской росой [320], сошедшей; на горы Сионские, пользуясь выражением того же пророка, далее – землей, по которой текут мед и молоко, землей гораздо более обширной, нежели Палестина, как сказано в истории Моисея [321]. Еще я называю язык твой священной рекой, полноводной и златоносной, словно Пактол близ Сард [322], своими «быстротекущими водами» доставляющей радость граду божию, или чем–либо другим, о чем люди поведали много прекрасного и дорогого сердцу.

Эллины дивились языку Диона [323] и заслуженно назвали его золотым. Прославили они язык Пэаниея [324], выступавшего в совете, а перипатетики прославили язык Аристотеля, и все это несмотря на косноязычие того и другого. Но чтобы опустить давние примеры и припомнить недавние, следует сказать, что наши цари высоко ценили язык византийца Лизика, который не совсем гладко говорил по–аттически.

Твой же священный язык, о иеромнемон [325], – это язык Диона, утонченный и изобилующий золотом, это язык Демосфена без картавости, Аристотеля и Лизика без заикания. Кто же с радостью не назовет твой язык скорее божественным языком, нежели человеческим?

Сладок язык тирренцев, которые первыми изобрели трубу, прекрасен и язык фригийцев, впервые сыгравших на флейте, и ассирийцев, которые изобрели двуструнный инструмент (дихорду), и язык муз, создавших лидийскую гармонию, и язык сицилийцев, изобретателей форминги (арфы), и милесийцев, придумавших кифару. Я уже не стану здесь говорить о гимнах Стесихора, о хоровых плясках и песнях Имерия и Анакреонта. Все это не может идти ни в какое сравнение с языком номофилака.

Приведи мне в пример Гиметт [326], и я противопоставлю тебе язык Алексея, с которого стекают слова слаще меда в сотах. Назови мне сирен, и я отвечу тебе, что его язык покорил бы своей певучестью не только Одиссея, но и всех, кто знает толк в этом искусстве. Скажи мне о фиванской лире, благодаря которой был построен семивратный город, и я скажу тебе о языке Аристина, помогавшем строить стовратный город Византион. Перечисли флейты Олимпа, кифару Тимофея и Ариона, смешанную фригийскую мелодию Марсия и дорийский напев Фамирида, мне же достаточно в противовес этому сказать о естественной музыке прославляемого мною языка.

Прокл Ликийский полагал, что душа – это слепок с языка, и, таким образом, в языке человека отражается его собственный внутренний образ. Мне недосуг выяснять, правда это или нет; если же до сих пор речь моя была правдивой, то какому языку можно уподобить в их внутренней сути души героев? Языку Орфея, Гомера, Платона или, вне всякого сомнения, того, о ком идет речь? Что ты говоришь, человек? Ты называешь мне девять муз и трех харит; но разве ты не видишь, какое бесчисленное множество и муз и харит танцует и поет вокруг языка номофилака? И если, согласно Исайе, господь бог дает язык тому, кто мудр и образован [327], то кому же другому он дал бы его, как не мудрому иеромнемону? И если язык праведника изречет справедливый приговор, как говорит пророк–псалмопевец и царь [328], то разве этот человек изрекал или изречет какое–либо иное решение? Далее, если, по пословице, язык мудреца – это чистое серебро, то чей же язык назвать серебряным, если не язык орфанотрофа? Если в песне высоко ценится тот язык, который говорит немного, но приятно, то как же нам не прославить еще более язык, о котором идет речь, произносящий много слов и к тому же приятных? И если язык старца Нирея вызывал восхищение, ибо с его языка лилась речь слаще меда, то, могу ли я не сказать, что в воспеваемом мною языке расцветают слова слаще самой амвросии и нектара?…

Не менее прекрасен язык быстрый и проворный, легко поворачивающийся туда и сюда, как говорит Еврип [329], служащий прекрасной повивальной бабкой для всего, что порождает ум. И самым лучшим мне кажется тот человек, который получил от бога и ум, и язык. Ибо у кого одного очень много, а другого чрезмерно мало, тот и благ получает лишь наполовину. Ведь и Мефимней, игравший на кифаре, не смог без нее укротить дельфина, верхом на спине которого он плыл; и кифара не могла этого сделать без Мефимнея: искусство оказывает свое воздействие с помощью инструментов. В данном случае я не хвалю Климента Александрийского [330], говорившего, что он никогда не искал ни языка хорошего, ни гармонии слов, а довольствовался лишь тем, что неясно выражал свои мысли. Но в таком случае не было бы никакой разницы между мудрецом и бесчестным продавцом…

Коль скоро это так, то самый божественный среди людей, по правде сказать, – тот, кто богат и умом благородным, и языком сладкозвучным. А в таком случае кто же божественнее орфанотрофа? Ведь он наделен умом поистине возвышенным, а не таким, как у обезьяны, словно наши современники. Язык же его вполне достойно служит уму, ибо он громогласен, но не подобен барабанному бою, каким он был у Салмонея, отвечавшего Зевсу громом [331]. Нет, звук его священный и вместе с тем сладкий, он сильный, но не оглушительный. Он мечет яркие молнии, но не так, как Зевс, из облаков, а чтобы осветить, но не опалить. Я назвал язык Алексея несущим огонь и вспомнил об огненных языках, в виде которых святой дух явился апостолам Петру и Андрею [332], и я смело причисляю язык Алексея тринадцатым к языкам двенадцати апостолов только за то – о, будьте ко мне милостивы, великие провозвестники Логоса, – что, помимо этого, он с такою же грацией сочетает еще аттическое благозвучие.

Одни признают неиссякаемой силу огня, другие говорят, что неиссякаемо движение солнца, ибо по истечении одного периода его движения начинается другой, и так течет время и сменяются времена года, на благо живущим. По моему мнению, благородный язык Аристина будет назван языком неутомимым и таким, который сильнее огня и солнца. Ведь сколько он распутал сложных хитросплетений, сколько разъяснил трудных мест в Священном Писании, какое множество упростил запутанных риторами периодов, сколько их построил и перестроил, придал силу речи другим языкам в совете старейшин точно так же, как солнце придает свет луне! Вот почему наш могущественный император поручил этому языку охранять государственные законы, чтобы они охраняли нашу жизнь, а эти законы чтобы прочно и надежно охранял язык Алексея, и государство процветало бы благодаря таким законам.

О, мой божественный и священный язык, кумир муз, отрада харит! О, глас певучий, звук которого разносится по всей земле и слова которого достигают пределов вселенной [333], которому одинаково внемлют и государственный совет, и церковный, так что благодаря ему и язык философов становится достойным веры, язык, обладающий двойственным свойством, подобно остальным органам человека. О, твое присутствие заставляет ораторов говорить, а отсутствие твое повергает их в глубокое молчание. О, прости же мою дерзость и будь милостив ко мне, если я, получив от тебя столь многое и столь обильные потоки похвал, тебе же воздам малыми каплями, мутными и грязными! Мне ничего другого не остается сказать тебе в свою защиту, как только то, что сказал Ксенократ: когда его арестовал сборщик налогов, а оратор Ликург освободил, то встретив потом детей Ликурга, он сказал: – О, дети! Я оказал вашему отцу огромную услугу, ибо за то, что он сделал, его все хвалят.

Вот так же и тебя, о, мудрейший страж законов, за твои благодеяния, оказанные мне, тебя хвалит вся вселенная. Как говорится, един язык и едины уста молят о продлении твоей жизни.

ПИСЬМА  [334]

АЛЕКСЕЮ АРИСТИНУ

Когда же, о досточтимый владыка, я приду к тебе и предстану пред лицо твое? Когда же питье твое смешаю со слезами радости? У меня вид клейменого человека, я весь испещрен точками, – так выглядят ремесленники и кузнецы, лица которых покрыты сажей; или, если угодно, такими бывают полинявшие пятнистые змеи, без яда. Те серые пятна, которыми покрыт я, похожи еще на стадо Иакова [335]: голова моя облысела, на ней нет ни одного волоска; вместо прежней благоухающей златокудрой гривы я ношу на шее какую–то немощную голову, и она у меня такая, какая была у Елиссея и Павла, только без пророческого и апостольского дара.

Когда же своими устами я поведаю тебе о муках, которые я терплю из–за этой болезни? Ведь от различных бед этой проклятой заразы, уже прошедших и еще предстоящих, я едва не покончил с собой! Меня удержало только то, что несчастье это коснется и моей чудовищно огромной бороды. Поэтому я то и дело утешал себя такими словами: «О, несчастный, тебе неприятна твоя безобразная внешность, потеря священных волос, то, что никто теперь к тебе не приближается, никто с тобой не общается, и видеть тебя даже самым дорогим для тебя людям кажется предвестием какого–то несчастья. Но за все это ты удостоишься награды: болезнь доберется и до твоей проклятой бороды. А потому брось, наконец, свою печаль, не раздражайся, и вместо того, чтобы быть похожим на Пана, будь лучше похож на человека».

Так говорил я самому себе и при этом проводил по щеке пальцами. Когда же я не стал ощущать совсем никакой шершавости, никакой щетины, то, конечно, обрадовался и едва не принес благодарственную жертву за тот недуг и называл болезнь своей спасительницей. Тем более, что некая Сира, старая повивальная бабка, гадающая на ячменных зернах, уверяла меня, поклявшись самой Селеной, что на моих щеках не останется ни единого волоска. Не знал я, безумный, верил, что буду облагодетельствован вредной болезнью. И вот когда мои волосы совсем все выпали, то голова, словно в осеннюю пору, лишилась пристойного для нее украшения. А борода моя продолжала цвести, словно в разгар весны, и распускалась, не старея, подобно садам Алкиноя.

Но это было не к благополучию; не грушу за грушей, не смокву за смоквой выбрасывала она, а волос за волосом, щетинку за щетинкой, как артишок за артишоком. Кто же несчастнее меня, скажи, досточтимый владыка? Голова моя похожа на пестик, а щеки – на лесную заросль. Я это говорю, ничуть не намереваясь опорочить себя в начале речи, хотя имею на это полное право. Я словно знаменитейшие полководцы: одержав победу, они сами убивают врагов, побежденные же, не ждут, когда враги убьют их, но вонзив собственные ножи в собственное чрево или в какую–нибудь другую часть тела, кончают самоубийством, не допуская, чтобы вражеская рука похвалялась их головой; таковы Катон, Брут и Касий. Так же и я: пока тело было здоровым, волосы росли обильно и как у щеголя, я симметрично расчесывал бороду, не как философы, а премного насмехаясь над теми, кто был несчастлив в отношении волос на голове: ведь не было такого лысого человека, который едва увидев меня, тотчас не смутился бы; не было такого длиннобородого, который, встретившись со мною, не хотел бы провалиться сквозь землю. Теперь же, с тех пор как на меня обрушилось это безобразное бремя, я не дожидаюсь, когда другие станут поносить меня и бранить, но сам себя обвиняю и сам себя отдаю желающим потешаться надо мною. Ведь и Синесий, как мне известно, написал похвалу лысине, и Юлиан – это отлично я знаю – прославил свою собственную бороду, хотя будто бы желал порицать ее [336]. Что же из этого? Ты смеешься? Смейся, сколько угодно, над этим письмом. Ведь я написал его не без хитрого умысла, а чтобы ты, истратив всю силу своего смеха при чтении этого письма, меньше смеялся бы надо мною. Будь здоров!

ЭФОРУ

О, мудрая, благословенная моя головушка! Вот уже третий день напрягаю я слух свой, с нетерпением ожидая какой–нибудь весенней песни от твоей священной ласточки. Она же, не знаю, – то ли гнушается нашим пустынножительством (ведь ласточки обычно охотнее поют в многолюдных местах), то ли не может переносить нашу зимнюю стужу, но предпочитает молчать и слишком долго не начинает своего пения. Я не думаю, чтоб эта ласточка завидовала нашей песне. Быть может, она считает нас недостойными своей песни? О, моя славнейшая из ласточек! Не удлиняй же нам зиму своим затяжным молчанием, но пой и песней доставляй радость весны! Хоть мы и знаем, что одна ласточка весны не делает, но ты Делаешь, потому что ты – лучшая из ласточек. Ведь, как сказал Гераклит, один человек стоит десяти тысяч, если он наипрекраснейший; точно так же одна ласточка может считаться за десять тысяч, если ей выпал самый лучший жребий. Конечно, десять тысяч ласточек скорее сделают весну; я, по крайней мере, уже вижу сиянье весеннего дня, медленно подымающуюся с земли травку и деревья, покрывающиеся цветами, словно пушком. С такими надеждами мы ждем тебя, о мое святое очарование! Не заставляй же нас и дальше жить при одних таких надеждах, а воздай письмом за письмо, не жалуясь на то, что отдашь золото взамен меди, но, пожалуй, радуясь тем, что облегчишь душу, отягощенную множеством забот. Будь здоров!

ВОЙНА КОШЕК И МЫШЕЙ  [337]

ТРАГЕДИЯ Коммос и рассказ вестника о гибели кошки (ст. 319–384)

Супруга Креилла

Угаснул светоч племени мышиного!

Хор

Мне мудрым и пристойным представляется

Поднять совместный плач о славном юноше.

Супруга Креилла

Разумно слово. Начинай рыдание!

Хор

Тебе начатки горести приличнее!

Супруга Креилла

Ой, ой, ах, ах, увы, увы, дитя мое!

Хор

О горе, о Креилл наш, о властитель наш!

Супруга Креилла

Когда, когда, дитя, придется свидеться?

Хор

Куда, куда ты скрылся, оставляя жизнь?

Супруга Креилла

О горести, о болести, о тягости!

Хор

О горести! И сызнова: о горести!

Супруга Креилла

Не зришь ты, чадо, солнца светоносного!

Хор

Лишь прах и персть – вся наша жизнь мышиная,

Лишь призрак тени –все дела и помыслы.

Супруга Креилла

Воитель–всегубитель, нас покинул ты!

Хор

Довольно, меру положи рыданию:

Я вестника завидел быстроногого.

Супруга Креилла

Увы, страшусь услышать горе новое.

Хор

Не может быть!

Супруга Креилла

А ты отколе ведаешь?

Хор

Сияет светлой радостью посланца лик.

Супруга Креилла

О Зевс, обрадуй сердце благовестием!

Вестник

Кто мне укажет в сонме сем владычицу?

Хор

Она перед тобой, коль знать желательно.

Вестник

Красавица–царица, не печаль чела

И вестнику за весть воздай подарками…

Супруга Креилла

Не мучай, не плоди реченья праздные!

Вестник

Не позабудь подарков благовестнику!

Супруга Креилла

Когда расскажешь – дам незамедлительно:

Сначала молви, а потом выпрашивай.

Вестник

Вкусила гибель злая бед виновница!

Хор

Ликующий ладони воздымают плеск.

Супруга Креилла

Мои ж стопы в победный пляс пускаются.

Хор

Теперь поведай по порядку, в точности

О битве и о смерти кровопивицы.

Супруга Креилла

Желаю, чтобы вестник рассказал сейчас

Толково о сражении и гибели

Врагини лютой и мышегубительной.

Хор

Ты слышал приказанье? Отверзай уста!

МУДРЕЙШЕГО ГОСПОДИНА ПРОДРОМА СХЕДЫ О МЫШИ  [338] [339]

1. Если хотите, дети, получить пищу для ума, вот мышь устроит вам сейчас общую трапезу. Вы ведь знаете, как падко до лакомства это животное, и поэт назвал его «Горшколаз»  [340]

Как–то давным–давно устроил один человек роскошный пир и созвал на угощение своих друзей. От запаха пищи или, сказать точнее, мясного духа у мыши потекли слюнки. Конечно, тотчас же, как только кончилась эта великолепная трапеза, она прибежала к объедкам. И к ним приблизившись, кое на что она посмотрела с презрением, кое–что как бесполезное обошла, кое–что как несъедобное оттолкнула, а занялась только головкой триглы [341]. Ведь там было очень много разных объедков: была там и ножка журавля, и спинка зайца, и бедрышко куропатки – и на косточках остались кусочки мяса; была там и головка прекраснейшей триглы, к ней–то мышь устремилась и на нее набросилась.

Но была она и лакомка и трус: и рот она раскрывала, и дрожь на нее напала. Желудок толкал ее к яству, а страх принуждал ее к бегству; желание ее дразнило, а сердце у нее замирало; и подбегала она и убегала; к съестному она стремилась, но как от врага прочь кидалась. Напало на нее подозрение, не спряталась ли среди костей живущая в доме кошка.

И все же, рано или поздно, заплатив страху дань, мышь принялась за головку триглы. Стоило посмотреть, как мышь тогда наслаждалась, как отплясывала, как только этим хвасталась! Она говорила: «Ну разве не порадуется даже царь этакой роскоши? И где найдешь такое изобилие еды задарма?»

Что–то в этом роде гордо говорила себе мышь, обхаживая головку триглы и глубоко вонзая в нее свои зубы. «Что за счастье! – кричала она – уж теперь–то не уйдут от меня даже самые лакомые дары моря! Да, да! Я разбогатела с такой быстротой и достигла такого могущества, какого никогда не видывали ни Аянт, ни Ахилл, ни какие–то там Менелаи ни Несторы – все, кого превозносит поэзия. Вознесусь я к вершинам горних обителей и сейчас же быстро спущусь оттуда: тогда стану я одна повелевать и морем и всеми другими сокровищами во всем мире!».

Так говорила эта несчастная мышь и еще что–то надменно кричала – но внезапно испытала она то, чего боялась: откуда–то выскочила кошка и схватила ее. И вот эта жалкая мышь, став сначала игрушкой кошки, лежала под бременем несчастья, на нее свалившегося. Прежде гордая, схватилась мышь обеими лапками за подбородок и стала выщипывать волосы бороды [342] и весь пол залила слезами.

Однако, если угодно, дети, остановим здесь рассказ, чтобы ваш ум не спеша вкусил от мышиной еды. Сегодня поистине прекрасное угощение дает вам мышиный стол.

2. Между тем, когда кошка держала мышь в своих тенетах и играла с ней, спросила она, от каких родителей, от какого отца и какой матери та происходит, что за жизнь у нее, что за родина и, одним словом, пожелала узнать об этом все по порядку.

У несчастной тотчас же перехватило дыхание. «Я не могу, госпожа моя, – сказала мышь, – когда ты так близко, говорить спокойно о своих делах. Но, если хочешь, отойди немного, и я с радостью расскажу тебе все о себе». Тогда, грозно смотря на нее, сказала кошка: «Что–то хитришь ты, худшая из мышей! Уж не хочешь ли ты меня обмануть? Или говори о себе или от тебя скоро останутся кусочки да объедки».

А мышь, плача, сказала: «Я, госпожа моя, прозываюсь Маслоед; Отец у меня Салогрыз, а мать – Блюдолиз» [343].

Тогда кошка перебила мышь и спрашивает: «Так что же ты так плачешь? И где это выучилась ты так плакать? Уж нет ли аскетов среди вас, молящихся и плачущих, – может быть, и ты одна из них? А где накидка, которую называют парамандий? Где клобук? Где мандий? Где на ногах сандалии?»

А мышь, желая быть справедливой и казаться благочестивой, как обычно бывает, сказала: «Я, госпожа моя, среди наших хожу в игуменах и сподобилась великой схимы; у меня и клобук, и мандий, и все остальное; а среди моей паствы я установила твердое правило: дважды в субботу молиться о твоем благе».

Кошка в ответ: «Так ты что же, и псалтырь, знаешь и молитвы возносить умеешь, и все, что в обиходе у монахов, точно тебе известно?»

И мышь сейчас же отверзла уста и начала псалом: «Господи! Не в ярости твоей обличай меня и не во гневе твоем наказывай меня. Я близок к падению, и скорбь моя всегда со мною!» [344]

И снова: «Сердце мое трепещет, и страх смерти напал на меня, ибо беззакония мои превысили голову мою. Я изнемог от вопля; засохла гортань моя; и боль моя наполняет все во мне, и ужасы твои сокрушили меня» [345].

А кошка говорит опять: «А почему же ты не поешь вот что: «Хочу я жратвы, а не жертвы, коровьего масла и овечьего молока, а еще мяса агнцев; [346] и желаннее это для меня, чем мед, помазала я жирным елеем и умастила главу мою» – и дальше по порядку?» [347]

Тогда мышь, увидев, что это не помогает, а больше уличает ее, сказала: «Я, госпожа моя, с юности остерегалась и не ела ни меда, ни молока, ни мяса, но только едва прикасаюсь к священным дарам моря, чтобы истинно, а не по слухам, пребывать в добродетели».

И отвечает ей кошка вот что: «Так кто же иной, если не ты, мышиный игумен, несчастных монахов наказывает и пожирает? Так и выходит: кто опустошает лампады? И я, пожалуй, если надену твою монашескую одежду, стану такой же и удостоюсь твоей схимы! А теперь, раз ты без монашеских одежд вышел из твоей кельи, мой рот станет твоей могилой, так что оставь там молитвенные дары, как положено, мышиный игумен!»

«Птохо–Продром

(XII в.)

Огромное по объему и тематическому разнообразию наследие Феодора Продрома породило колоссальное количество подражаний и переделок у поэтов, живших в последующее время. Особую группу среди сохранившихся поэтических опытов такого рода составляют те произведения, в которых с особой настойчивостью повторяется тема бедности, неоднократно встречаются описания ввергнутого в жесточайшую нужду поэта, который откровенно мечтает о богатом покровителе. Они дошли до нас под именем Птохо–Продрома (дословно– «Нище–Продром»). В этих небольших поэмах использованы элементы народного языка; они сильно отличаются от произведений с установленной аутентичностью. К таким поэмкам обычно относят 274 стиха, посвященных Иоанну Комнину, где поэт описывает те невыносимые муки, которые ему доставляет злая и корыстолюбивая жена; затем 117 стихов – где поэт обращается к севастократору (предположительно к Андронику Комнину) с жалобами на бедность и с просьбой о помощи; третья поэма – в 665 стихов – содержит жалобы и обличения, направленные против монахов, и четвертая поэма – самая короткая (всего 167 стихов) – рисует бедственное положение людей, занимающихся наукой.

Ниже приведены отрывки из этих поэм.

[О ДУРНОЙ ЖЕНЕ]  [348]

(ст. 42–274)

… О, государь, как вынести мне норов этой бабы,

Насмешки повседневные и ругань, и попреки,

И «что расселся, муженек?», и «что, дурак, болтаешь?»,

И «что, скажи, принес ты в дом? что от тебя мне проку?

Какой ты плащ, какой платок когда–нибудь дарил мне?

Хоть раз бы, хоть на пасху бы купил ты мне накидку!

Двенадцать лет я замужем, двенадцать лет страдаю,

А от тебя ни ремешка к сандалии не вижу,

А от тебя я ни клочка на платье не имею

И ни колечка от тебя на палец не надела,

И ни запястья от тебя, чтоб было чем похвастать!

Смеются все на улице, что я хожу в обносках.

Мне стыдно выйти из дому – сижу ни с чем и плачу!

А коли в баню выберусь – еще того не лучше,

А коли день один поем – так два сижу голодной.

Рыдаю, плачу, сетую, ломаю в горе руки.

А все старье, что ты мне дал, бери себе обратно!

Будь это пурпур, иль атлас, иль хлопчатые ткани!

Подумать только – на плаще кайма из букв старинных!

Отдай его, продай его, сбывай, куда угодно!

А простыни постельные? а банные отребья?

Сынкам по завещанию оставь их, если хочешь!

Весь этот хлам ты получил в наследие от предков –

Отличное приданое ты дочерям готовишь!

Так уж сиди, помалкивай, коли ни в чем не смыслишь!

Чего глазеешь, муженек, чего ты смотришь волком?

Я из порядочной семьи, а ты – лишь побродяжка!

Мне кланяются встречные – тебя тычками гонят!

Тебе ли зваться Продромом? Ты просто Нище–Продром!

Ты на соломе ночью спишь, а я так на перине;

Живу я на приданое, а ты лишь на подачки;

Я серебро и золото храню в своем приданом –

А ты с горшком да вертелом пришел на мне жениться!

Вот ты сидишь в моем дому и в ус себе не дуешь,

А пол в дому давно прогнил, вся облицовка сбилась,

А черепицы выпали, а крыша прохудилась,

А стены покосилися, а сад зарос травою,

Нигде ни украшеньица, ни зеркала, ни статуй,

Нигде ни плитки мраморной, ни кладки мозаичной,

Все двери вышли из пазов, все косяки оббиты,

Все гвозди порасшатаны, нет ни угла в порядке,

Ограда возле садика – и та уж обвалилась.

На что же руки у тебя? доски не приколотишь,

Стены колом не подопрешь, не залатаешь крышу,

Да что там – плотника позвать, и то не соберешься,

Да что там – гвоздика купить, и то никак не можешь!

Все домочадцы – при тебе, и от тебя ни шагу,

Все для тебя – любовь, почет, и страх, и послушанье,

А я о доме хлопочи, а я с прислугой мучься,

А я детей обхаживай, как лучшая из нянек,

А я в делах, а я в бегах, туда, сюда, повсюду;

Рубашку мне – и то должна я шить собственноручно;

Я, как прислуга у тебя, весь век на побегушках,

Тебе я сукновальщица, тебе я сторожиха,

Тебе я пряхою служу, тебе служу ткачихой,

Чтоб прясть, чтоб ткать, кроить и шить штаны, плащи, рубашки,

А ты сидишь, как курица, разинув клюв голодный,

Сидишь и ждешь, пока тебе куска не вложат в глотку!

И что с тобою делать мне, и что с тебя мне проку?

Уж коли плавать не умел – так и не лез бы в воду!

А коль полез – так уж сиди, молчи и повинуйся,

Сиди, болячки счесывай и дай мне жить спокойно!

Уж если бы ты вздумал бы завлечь себе невесту,

То лучше б ты посватался к трактирной грязной девке,

Оборванной, заплатанной, кривой и кособокой,

Которая кореньями торгует в Манинее!

Зачем меня, несчастную, завлек ты, сиротину

Своими улещаньями, своими похвальбами!..»

…………………………

Все это должен я терпеть, владыка венценосный,

От трижды проклятой жены, ворчливой и драчливой,

А все за то, что прихожу с пустыми я руками!

И если ты, мой государь, по доброте душевной

Меня своею милостью насытить не захочешь,

То, ах, мне, право, боязно – она меня прикончит,

И ты лишишься Продрома, столь преданного мужа!

[О МОНАСТЫРСКОЙ ЖИЗНИ]

(ст. 32–91)

Едва лишь я подумаю о наших двух игумнах

(Увы, о повелитель мой, в обители их двое,

И эти двое – вопреки святительским уставам –

Отец и сын! ах, не сыскать богопротивней пары!),

Едва подумаю о том, что из–за них терплю я,

Как выхожу я из себя и сам себя не помню!

Ведь стоит мне хоть на чуть–чуть из церкви отлучиться

Да пропустить заутреню – ну, мало ль что бывает! –

Как уж пойдут, как уж пойдут попреки да упреки:

«Где был ты при каждении? Отбей поклонов сотню!

Где был во время кафисмы? Сиди теперь без хлеба!

Где был при шестопсалмии? Вина тебе не будет!

Где был, когда вечерня шла? Прогнать тебя, да все тут!»

И даже этак: «Стой и пой, да громче, да душевней!

Чего бормочешь? Не ленись, рот не дери впустую!

Да не чешись, да не скребись, да не скрипи ногтями,

Забудь про бани, про мытье, коли пошел в монахи!

Купи большие башмаки и в них ходи повсюду,

А не в сапожках напоказ с загнутыми носами!

Да пояса не распускай на щегольские складки,

Да рукавами не болтай, воротником не чванься,

Забудь о том, чтобы сидеть без дела в подворотне,

Забудь, как завтракают всласть оладьями на яйцах:

Как есть, так ешь не досыта, как пить, так пей не вволю,

А все заботы о съестном забудь, не вспоминая!

Ты не смотри, что тот, другой, вкуснее ест и больше,

Дурного слова не скажи про все его повадки,

Затем, что это – протопоп, а ты – пономаренок,

Затем, что в нотах он знаток и в хоре правит пеньем,

Меж тем как ты лишь рот дерешь, а в пенье – ни бельмеса.

Он счет деньгам у нас ведет, а ты таскаешь воду;

Он деньги в сундуке хранит, а ты – головки лука;

Он всех ученей, лучше всех Писание читает,

А ты и в азбуке едва ль сумеешь разобраться;

Он уж пятнадцать лет живет в монастыре меж нами,

А ты – полгода не прошло, как к нам попал в обитель.

Ты взад–вперед по улицам сандальями топочешь,

А он на славном скакуне повсюду разъезжает,

И на ногах его торчат воинственные шпоры.

Он много для обители пожертвований добыл,

А ты что делал? пас овец, гонял ворон, и только!

Он входит, полон важности, в палаты государя,

А ты лишь зря глазеешь вслед богатым колымагам.

Он счет ведет имуществам, он счет ведет богатствам,

А ты – бобам за пазухой да вшам под волосами.

Он ходит в шерстяном плаще, а ты одет в рогожу,

И на постели у него четыре покрывала,

А ты в соломе спишь всю ночь, и вши тебя кусают.

Четыре раза в месяц он бывает в бане, ты же

От рождества до рождества не видишь и лохани.

Он завтракает камбалой, он ест краснобородок,

А ты дешевенькой икры купить себе не можешь.

Он десять фунтов золота хранит в своем закладе,

А ты и медного гроша не сыщешь за душою,

Чтобы хоть свечечку купить, хоть постриженья ради!

Меж тем как он, ты видишь сам, поставил нам икону,

И два подсвечника при ней, и пурпурные ткани,

А ты – босой, едва одет, под рясой нет рубахи,

И на подштанниках твоих сияют пятна грязи.

Вот так и бегай взад–вперед, и будь всеобщим служкой!..

«Христос–Страстотерпец»  [349]

(XII в.)

Так называется один из весьма немногочисленных сохранившихся образцов византийской драматургии, и притом образец ее наиболее значительный. Долгое время отчасти на основании рукописной традиции автором этой драмы считался Григорий Назианзин, но уже в XIX в. было доказано, что написана она безыменным автором XI–XII вв. Содержание драмы составляют евангельские события: действие начинается шествием на Голгофу и кончается воскресением Христа и явлением его в доме матери апостола и евангелиста Марка. Главная роль в драме уделена не Христу, как следовало бы ожидать, а деве Марии. Круг действующих лиц довольно обширен: мы находим здесь и Иоанна Богослова, и Иосифа из Аримафии, и Никодима, и Марию Магдалину; участвуют вестники и стража; партии для полухорий галилейских женщин, в отличие от хора античной трагедии, представляют собой диалог в тех же ямбических триметрах, которыми написана вся драма.

Размер драмы превосходит известные нам образцы классической драматургии – в данном случае перед нами 2640 стихотворных строк, для большинства которых можно довольно точно определить прототип. Автор стремится сдержать свое обещание, изложенное им в коротком прологе, – написать пьесу «по Еврипиду». Примерно треть стихов всей пьесы заимствована из греческих трагиков. Удалось установить, что автор «Христа–Страстотерпца» взял для заимствований семь трагедий Еврипида: «Гекубу», «Медею», «Ореста», «Ипполита», «Троянок», «Реса» и «Вакханок»; «Агамемнона» и «Прометея» Эсхила и «Александру» Ликофрона. Существует небезосновательная гипотеза, что, кроме этого, многие стихи взяты из несохранившихся трагедий. Использована также в большой мере библейская и христианская литература: евангелия, апокалипсис, псалмы, книга Бытия, Исход, письма апостола Павла и некоторые апокрифы.

Даже в стихах, далеких от буквального заимствования, наблюдается присутствие лексики греческих трагиков. Но это подражание, имеющее прототипами две совершенно разные сферы литературного творчества – языческую и христианскую, – лишено целостности, и это прежде всего лишает драму определенности и ясности в ее назначении. Вопрос, для кого она написана, давно уже дебатировался в науке. Вряд ли она преследовала развлекательные или дидактические цели. Для малообразованного читателя она, видимо, могла быть просто малодоступной. На образованного же читателя при возможности литературных ассоциаций и реминисценций могло произвести комическое впечатление смешение лексики языческой драмы и лексики библейской, а также механическое чередование реплик, относящихся к ничего не имеющим между собой общего трагическим персонажам, – например, Мария должна последовательно произносить слова Медеи, Гекубы, Кассандры, Клитемнестры, Андромахи, Гермеса.

Все это наводит на мысль, что «Христос–Страстотерпец» был написан человеком незаурядной эрудиции, который, однако, предназначал свою драму не для исполнения на сцене, а для чтения, и скорее всего для чтения в кругах ученых.

«Христос–Страстотерпец» пользовался большим вниманием исследователей. Его очень ценили богословы, которые видели в нем единственную христианскую драму на греческой почве и поэтому усердно исследовали все то в нем, что касается христианской догматики. Драма эта привлекала также и филологов, которые использовали сохранившиеся в ней отрывки трагедий для создания критики текстологического аппарата. В частности, именно при помощи текста этой драмы были найдены некоторые строки из потерянных частей «Вакханок» Еврипида.

ДРАМАТИЧЕСКОЕ СОЧИНЕНИЕ, ПО ЕВРИПИДУ ИЗЛАГАЮЩЕЕ НАС РАДИ СОВЕРШИВШЕЕСЯ ВОПЛОЩЕНИЕ И СПАСИТЕЛЬНОЕ СТРАДАНИЕ ГОСПОДА НАШЕГО ИИСУСА ХРИСТА (ХРИСТОС–СТРАСТОТЕРПЕЦ)

НАДГРОБНЫЙ ПЛАЧ

Иоанн Богослов

Простри, Царица, руки и оплакивай

Усопшего, усопших к жизни звавшего;

И я, насколько в силах, помогу тебе.

Богородица

Злосчастная рука, коснись усопшего.

Увы, увы! Что зрю? Что осязаю